Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю.
Я, не щадя себя, играл в городки и тренировался с двадцатикилограммовыми гирями, а в результате остался на второй год.
Дальнейшую учебу помню очень смутно.
Велика важность! Куда спешить?
Стать приказчиком или бухгалтером всегда успею. Пусть себе время идет, пусть тянется!
Опять я буду сидеть ночами, засунув руки в карманы, и делать вид, что занимаюсь. Опять мама будет кричать мне из своей комнаты:
– …Хватит жечь керосин! Иди спать. Говорила же тебе: делай уроки днем! С ума ты, что ли, сошел! Дай мне спать.
– Но я же тихо, – отвечал я.
Я смотрю в книжку, но думаю о тех, кто сейчас гуляет на улице, о моей любимой речке, о плотах, что, покачиваясь, плывут под мостом и иногда врезаются в опоры.
Бревна трещат и становятся дыбом, но гребцы успевают увернуться.
Почему они не падают в воду?
Вот было бы интересно, если бы взяли и утонули.
Или еще думаю о толстом господине с пухлыми щеками, который любит прогуливаться по мосту и глазеть на девушек. В кондитерской он проглатывает чашку кофе и заедает полдюжиной пирожных. Ужасно жирный и думает, что ужасно умный.
В библиотеке он берет самые серьезные газеты. Читает, отдувается и, рассыпаясь в извинениях, сморкается.
Однажды он явился к портному, помахивая тросточкой, гордый своей неувядаемой свежестью и упитанностью, и спросил у него или у подмастерья, а то и у мальчишки-ученика:
«Простите, сударь, не могли бы вы сказать, сколько материи понадобится, чтобы сшить пару интеллигентных штанов по моей мерке?»
Дубина, охламон, тупица, идиот!
Однажды в пятом классе на уроке рисования зубрила с первой парты, который все время щипался, вдруг показал мне лист тонкой бумаги, на который он перерисовал картинку из «Нивы» – «Курильщик».
Вот это да! Я чуть не упал.
Плохо помню что и как, но, когда я увидел рисунок, меня словно ошпарило: почему не я сделал его, а этот болван?!
Во мне проснулся азарт.
Я ринулся в библиотеку, впился в толстенную «Ниву» и принялся копировать портрет композитора Рубинштейна – мне приглянулся тонкий узор морщинок на его лице; изображение какой-то гречанки и вообще все картинки подряд, а кое-какие, кажется, придумывал сам.
Все эти работы я развесил дома в спальне.
Мне был знаком уличный жаргон, известен обиходный лексикон.
Но слово «художник» было таким диковинным, книжным, будто залетевшим из другого мира, – может, оно мне и попадалось, но в нашем городке его никто и никогда не произносил.
Это что-то такое далекое от нас!
И сам я никогда бы на него не натолкнулся. Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул:
– Слушай, да ты настоящий художник!
– Художник? Кто, я – художник? Да нет… Чтобы я…
Он ушел, оставив меня в недоумении.
И тут же я вспомнил, что действительно видел где-то в нашем городке большую, как у лавочников, вывеску: «Школа живописи и рисунка художника Пэна».
«Жребий брошен. Я должен поступить в эту школу и стать художником».
Тогда конец маминым планам сделать из меня приказчика, бухгалтера или, в лучшем случае, преуспевающего фотографа.
В один прекрасный день (а других и не бывает на свете), когда мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал:
– Мама… я хочу быть художником.
Ни приказчиком, ни бухгалтером я не буду. Все, хватит! Не зря я все время чувствовал: должно случиться что-то особенное.
Посуди сама, разве я такой, как другие?
На что я гожусь?
Я хочу стать художником. Спаси меня, мамочка. Пойдем со мной. Ну пойдем! В городе есть такое заведение, если я туда поступлю, пройду курс, то стану настоящим художником. И буду так счастлив!