Мы улыбались обе. От умиления, от предвкушения? От близости к таинственному для нас (над чем тоже наклонялись – в непознаваемое…).

– Вот Глиэр и хочет проверить его композиторство, – сказала она, – Котик ведь спорит с теми, кто уже после детства пытался его учить! Чему, мол, могут они научить меня, если они не слышат всех звуков? Один бемоль? Один диез? Они же глухие… Я бы мог их учить, но глухого не выучишь. И смеется, и потирает руки, – чешутся у него – звонить!

Часа за полтора до назначенного времени меня вызвали к телефону.

– В-вы гот-товы? – спросил голос Котика. – Я к в-вам иду!

Я кончила укутывать в «пастерначий» (как звался подарок Б. Л. Пастернака) сундучок, обитый изнутри мягким, кастрюлю с супом и – поменьше – с только что закипевшей кашей – доварится! – для сына Андрея – из школы придет без меня. И вот уже звонок, и гость входит в мою, заставленную старой мебелью, комнату.

– Я пришел з-з-заранее! – весело сообщил Котик. – Чтобы б-была уверенность, что н-не опоззда-ем!

Облистав взглядом стены, увешанные картинами и портретами, он пошел ходить вдоль них, сколько позволяла теснота.

– У в-вас интересно, – сказал он радостно. – Я люблю – так… Я н-не люблю голые комнаты. Т-тогда мне кажется, я – в тюрьме! Или – в больнице!

Он остановился перед большой фотографией моей сестры Марины.

– Оч-чень четкое из-изображение ми семнадцать бемолей! – воскликнул он поглощенно. – А эт-то – си двадцать три диеза, немного стерто!

Это была старая карточка Андрюшиного отца.

– И снова ми семнадцать бемолей, – перешел он взглядом к детской фотографии Марины и, далее, к мелкой группе, где на фоне итальянского сада в центре группы детей стояла 10-летняя сестра, моя Маруся в матроске, похожая на мальчика, – тут-т у вас везде от-чего-то ми семнадцать бемолей минор. – Его, видно, не интересовало, что он видит того же человека в различных возрастах, это – не доходило. – И – оп-пять! – уже совсем восхищенно вскричал он, взглянув на стоящую на письменном секретере рамку, где сестра моя, уже лет 30, была снята рядом с мужем и дочкой. – Это уд-дивительно! Основное звучание к-комнаты!

– А какая моя тональность? – спросила я улыбаясь.

– Ми шестнадцать диезов. Мажор! – тотчас (чуть изумленно, что спрашивают об очевидности) отозвался Котик. – И даже немного обиженно: – Это же – яс-сно…

– Это не только вам ясно. Котик? – пошутила я педагогически.

Он согласился сейчас же и, став серьезным:

– Ну да, ну да! От-того – не понимают! Разумеется… И в-вот я не понимаю, как можно жить и не слышать тон-нальности окружающих… В таком – м-мол-чанье! Наверное, эт-то – трудно для человека! Не слышать! Уд-дивительно! Я бы – не мог! Н-но – который час? Скажите, пожалуйста? Наверное, пора!

Мы выходили в голубоватые сумерки. Мерзляковский переулок был тих. Вдруг Котик остановился, прислушиваясь.

– Слыш-шите? – спросил он потрясенным голосом, и лицо его стало торжественно. – Это колокол Вишняк-ковский звонит! – проговорил он счастливо, самозабвенно. – Эт-то хорошо, что далеко! Я од-дин раз н-не смог его вынести – упал! Эт-то было – давно.

Воздух был совершенно тих, никакого звона не слышалось, без слов, одним согласным с ним волненьем, я ощутила: не «ему кажется», а – «мы не слышим…»

Существование огромного мира звуков, нам недоступного, прошло по нас трепетом о себе заявившей реальности. Вдруг открывшейся.

Большой двор церковный в одном из замоскворецких переулков медленно наполнялся народом. Если бы взглянуть на него сверху – обозначилось бы две струи идущих: одна направлялась в храм, другая растекалась по дальнему углу двора, над которым возвышалась колокольня. И в то время как первая струя входила в двери – безмолвно, вторая наполняла двор – жужжанием разговоров. Переговаривались, то и дело взглядывая вверх, где виднелся, по временам исчезая, силуэт человека в темном и в шапке. Он что-то делал там, наклоняясь и выпрямляясь.