Я была дома, когда несколько дней спустя ко мне пришел Котик. Он казался оживленнее и веселей обычного, улыбался, потирая руки, и было немного лукавства в его празднично настроенном существе.
– Он мне задал, эт-тот самый Глиэр, – п-п-писать, н-написать ему десять эт-тих муз-зыкальных пьес! Детских. Элегия, скерцо, вальс, еще как-кие-то пьески, кот-торых я не писал очень давно! Зачем ему пон-надоби-лось, он один з-знает! Н-н-ну, я уже написал ему – три таких пьески. Сегодня я напишу ноктюрн…
Он смеялся. Лицо его, пылающее темнотой и яркостью глаз, было весело. Он уже усаживался на тахту, раскрывал скромную, чуть ли не школьную, папку. Заражаясь весельем его, я участвовала, входила в его дела, точно и не было у меня за душой других…
– Отлично! Скоро Андрюша придет, будем ужинать! Я пойду в кухню готовить, а вы – вам, может быть, свет переставить?
Но он уже не слышал меня, раскрыв листы нотной бумаги.
С чувством, что чудно жить на свете, я перешагнула порог. А за порогом – соседи, шум (как морской, только игрушечного моря) – примусы, грохот воды из крана, телефонные звонки, стук входной двери, разговоры, голоса. И уж закипает чайник, и подпрыгивает на сковородке яичница с румяными гренками, разогрета чечевичная каша. И я вхожу празднично и победно, кухареньем победив повседневную усталость, из общественной кухни к себе, в мой мир.
Там, на тахте, сидит Котик, но озабоченное веселье, в котором он меня провожал, изменясь, перешло во что-то другое, но тоже победное.
– Как! Уже кончили? Написали ноктюрн?
Он смеется! Он смеется так, как смеются в детстве – всепоглощенно! Без берегов! Но, видя недоуменье во мне – так же явно, как в руке моей – кашу, – он из глубин смеха апеллирует к слову.
– А з-зачем я д-должен писать ем-му эт-тот ноктюрн? – произносит он непередаваемым тоном (в нем свобода, за которую бьются века и нации!). – Ес-сли ему эт-тот ноктюрн нужен (пауза, за которой – сады своеволья) – п-пусть он его пишет сам!..
Как в оркестре ведущий удар, разбежавшись и множась, рассыпается наконец искрами в широкой звуковой дали, так его отказ подчиниться Глиэру, руша задуманные темы построения его композиторского будущего, станет вдали, увы, безвестностью Котика. Но ни он, ни я в этот вечер не поняли этого. Озорство его фразы, ее нежданность, меня восхитив, развеселили нас обоих безмерно.
Мы веселились, мы торжествовали, мы праздновали освобождение от угнетения! К нашей трапезе подоспевший Андрюша нес яичницу, резал хлеб. Он поднимал заздравный стакан с чаем:
– За – как это? Ноктюрн? Который напишет Глиэр!..
И только Омар Хайям, глядя на нас, разразился бы печалью стиха о превратности сего мира… Вечера этого!
Празднуя в этот день нечто, что нам казалось победой, мы, того не зная, праздновали – Тризну!
Смехом беспечным оплакивали прощание с будущим, с «Глубинами ученичества, с Высотами послушания…».
Ученьем Ломброзо этот вечер скорчил нам гримасу сочувствия, которую мы, превратно поняв, приняли за маску веселья.
Так я почувствовала – немного спустя. Но – глубоки завороты мыслей и чувств; в них можно заблудиться. Так я заблудилась – не в вечере Тризны, а в сожаленье о нем! Вот это мое заблуждение представилось мне совершенно неоспоримым, когда я узнала, что Котик не только играет на колоколах, как никто, а что он пишет о колоколах, пытается утвердить свою жизнь в них, стать понятным и понятым, жаждет вовлечь в свой круг талантливых людей страны!
И жаль мне, что Глиэр в нем ошибся, приняв невыполненность своего приказа – написать десять маленьких пьес – за нетрудоспособность Сараджева. Котику эти пьесы были просто никак не нужны. Но мы еще увидим имя Глиэра в списке крупных имен музыкантов, ратовавших за идею Сараджева, за звонницу; о нем будет сказано в одной из последних глав.