Ресторан закрывался, а мы все никак не могли наговориться и напеться тоже. У меня «случайно» была с собой гитара, и он запел своим негромким баритоном, а я стал наигрывать. Последней, так сказать, на бис, была наша с тобой любимая «Над Канадой»; когда он пел строчки из последнего куплета, «Не спеши любовь оплакать, подожди меня обратно», я не смог дальше играть и зарыдал в голос. Городницкий похлопал меня по плечу.
Вышли мы из ресторана, конечно, поддатые, тепло попрощались, он поехал в отель, где остановилась советская делегация, я взял такси до своего монреальского дома. Несмотря на усталость и опьянение, почти всю ночь не сомкнул глаз, вспоминал, как он пел своим благородным баритоном «Над Канадой, над Канадой». И строчки эти без устали шептал, которые мне душу рвали: Не спеши любовь оплакать… Такая отдушина для меня была, эта встреча! Отдушина и печаль.
…Ах Люба, Любушка, если б ты знала, как все здесь… по-иному, по-другому устроено! И, скажу тебе честно, по-человечески устроено. Все очень просто: ты себя здесь не тварью дрожащей чувствуешь, а именно человеком. Хотя есть и нюансы. Не все тут так легко и просто, как некоторые думают. Никто не ждет здесь никого с распростертыми объятиями. Вообще, на Западе люди в основном очень закрытые, необщительные, держатся на дистанции. Именно этим, прежде всего, они и отличаются от нас. Об этом можно долго говорить, но не буду, потому что это надо видеть. Заканчиваю писать на сегодня, глаза слипаются, уже четыре утра, а мне на работу в семь вставать. Буду там клевать носом, но, слава богу, эфир у меня по вторникам короткий. Целую тебя, Люба, печаль, совесть и боль моя, Любушка, моя дорогая Баттерфляй…
Письмо пятое, 4 декабря 1982 года
Привет, дорогая моя Люба, Любушка-голубушка, думал, что на следующий же день буду писать тебе новое письмо. Но не смог осилить такой темп, то одно, то другое отвлекало.
Все спрашиваю себя, извожу глупыми вопросами: как же так получилось? Ты там, я тут. Ты с детьми нашими, а я один. Немыслимо, невозможно вообразить себе это. Сам от себя не ожидал такого. Я ведь нашел способ передать тебе деньги, но ты, гордячка, их вернула. Что ж, пусть так. Пусть нам предстоит то, что предстоит. Мы оба будем это расхлебывать. Да, я трус, Люба, я даже не решаюсь позвонить. И все-таки я не пропал, я тут, рядом, всего через океан, и я найду способ прорваться к вам или хотя бы помочь деньгами. Я вас все равно не брошу. На себя не трать эти деньги, если тебе это так претит, но на детей-то, на детей ведь могла бы и взять!
Милая моя Баттерфляй, Любушка, любовь моя! Я опять слушаю эту арию в исполнении Марии Каллас. Какой голос, какое чувство! Слушаю, и слезы душат, не дают дышать, ничего из-за них не видно и не слышно, меня просто выворачивает наизнанку… Бьюсь головой о стену – в прямом смысле, рыдаю, вою, реву как раненный зверь. Крушу мебель, кидаю бутылку с остатками виски о стену, белую, без обоев, такую не советскую стену; бутылка разбивается вдребезги, осколки летят на меня, хорошо, что я в очках, а то мог бы получить их рикошетом в глаза. Один осколок ранит меня в руку, другой попадает в лицо, я чувствую кровь, она стекает вниз, доходит до губ, я облизываю – солоноватый привкус. Это меня немного отрезвляет, пьяного и безумного.
Я так люблю тебя, моя Любушка, моя Баттерфляй, самая моя дорогая… Что мне делать? Вернуться в совок? Исключено. Они меня уморят, или я сам там погибну. Не могу этого сделать, не могу и все. Часто в последнее время приходит шальная мысль: прыгнуть с балкона – и все, конец, никаких мучений. Знаешь, что меня удерживает от этого? Не трусость, не эгоизм, нет. А то, что это будет слишком легким, слишком сладким даже концом. Я не боюсь смерти, моя дорогая Любушка, моя дорогая Баттерфляй. Образ экзотической японки и твой смешиваются в одно невообразимое целое. Тебя, наверное, это взбесило бы, все эти вздохи, сказки, опера, Баттерфляй… Я знаю, это притянуто за уши, пошло в конце концов! Но не могу отделаться от этого навязчивого образа. Что мне делать, слабому, одинокому человеку, осуществившему свою мечту и так дорого за нее заплатившему?