И это написано в XVIII веке! Какая смелость! Особенно по сравнению с нашим временем. Мы ведь пишем словно для девиц с косичками. А уже и Пушкина это злило.

Сережа Громан отвел взгляд к окну, за которым орали коты, вероятно тоже юные, девятнадцатилетние, но, разумеется, не по нашему человеческому летосчислению, а по их – котиному.

Мне было приятно мучить и пытать моего друга.

– Вот вам, Сережа, – сказал я, – только что исполни лось пятнадцать…

Тут не только его щеки, но лоб, нос и подбородок стыдливо запунцовели.

– Ну, Сережа, по правде… Вы ведь всегда говорите правду…

Он в жизни все делал «принципиально». И действительно – «из принципа» говорил только правду, хотя это было не совсем приятно окружающим и довольно трудно для него самого.

– Так вот, Сережа, «по чистой правде», для вас в пятнадцать лет, а не в девятнадцать, как было Нехлюдову, все молодые привлекательные женщины – не женщины?.. А только люди?..

Он, проповедующий из принципа «чистоту до брака», взглянул на меня почти с ненавистью. Так, вероятно, при Иване Грозном смотрели пытаемые на мастера по дыбе и колесу.

– Нет… для меня… они… к сожалению… не всегда… толь ко люди, а…

И, не договорив, громко проглотил слюну.

– А кто?

– Женщины! – ответил он, покрываясь испариной. – Мне стыдно, но это так. Может быть, я чудовище и негодяй.

– Нет, Сережа! – поспешил я утешить его. – И для меня тоже – женщины. Но я не считаю себя чудовищем. Да, не считаю. Потому что понял: это нормально, это в природе человека. И никакие тут «крылышки» мамы помочь не могут.


Хочется забежать вперед, в двадцатые годы, и рассказать про свою последнюю встречу с Сережей Громаном.

Москва. Мы с Есениным жили в коммунальной квартире.

Вечер. Раздались звонки у парадной двери: раз… два… три… четыре…

Я проскрипел челюстями, чертыхнулся, огрызнулся и, прикрыв рукопись однотомником Пушкина, раздраженно положил карандаш. «Кого еще принесла нелегкая!»

Кто-то из соседей открыл гостю дверь.

– Можно войти? – спросил чужой хриплый голос.

– Можно.

И я тут же вскочил со стула:

– Сережа!..

– Не ждали, Анатолий? Мы, конечно, поцеловались.

– Может быть, я не вовремя?

Он, как и в далекие времена, сложил губы обиженным бантиком. Но что это был за бантик! Какой жалкий! Я воскликнул:

– Очень удачно пришли! Страшно рад! Я валялся на кровати, поплевывая в потолок… Раздевайтесь, Сережа.

И принялся торопливо стаскивать с него облезлую оленью доху.

– А где Есенин? Вы ведь живете вместе?

– Да. Он сейчас в бане.

– Довольно способный парень, – снисходительно промолвил Громан. – К сожалению, с эсеровщинкой.

Два-три года тому назад мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии при Совете Народных Комиссаров, разъезжал в громадной желтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве. Мне казалось, что город похож на святого и на пророка. Его каменные щеки ввалились, и худое немытое тело прикрывало рубище. Но глаза Москвы были как пылающие печи. А голос – как у бури. Выражаясь библейским языком.

В те дни Сережа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом.

– Большевики меня ценят, – говорил Сережа Громан, величаво надуваясь. – Я с ними работаю, но отношусь к ним, если хотите знать, весьма критически: европеизма товарищам не хватает. Широких плехановских обобщений.

Двадцатилетний Громан не только критиковал, но и столь же ревностно эвакуировал. Вероятно, что нужно и что не нужно. В конце концов, как нетрудно догадаться, наэвакуировался и накритиковался до Лубянки.