Тетя Нина говорила «тоже», потому что она и моя мама, урожденные Хлоповы, были из-под Арзамаса, родившись и проведя раннее детство в хиленьком, разоренном именьице.
– Вы, Боб, вероятно, знаете по истории, что у царя Алек сея Михайловича была невеста Хлопова? Мы этого рода! – при каждом удобном случае лгала тетя Нина.
А дед мой по отцовской линии из Курляндии. В громадном семейном альбоме я любил его портрет: красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и черными лампасами. Он был лошадник, собачник, картежник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь все, что прокутить было можно и что нельзя.
– И умер, как Вильям Шекспир! – говорил отец. – Пос ле доброй попойки.
Отец был москвичом. Он воспитывался в дорогом неказенном учебном заведении, но уже по-сиротски – на чужие деньги, на деньги миллионера Коншина, неразлучного друга моего роскошного деда.
Разговоры о моей женитьбе начались, когда мне было лет двенадцать.
– Что вы на это скажете, Боб? Право, надо как следует подумать о Натали Черкасской.
– Милая Ниночка, – отвечал отец, пытаясь спрятать улыбку под мягкие золотистые усы, – а может быть, вам удастся просватать ему принцессу Гессенскую?
– Ах, Боб, – сердилась тетя, – с вами никогда нельзя поговорить серьезно!
Но я несколько отклонился от рассказа.
Всю ночь я проворочался в кошмарах: Сережа Громан запихивал меня в гроб; я сопротивлялся; меня это не очень устраивало; но он в конце концов запихнул, взгромоздил крышку и стал ее заколачивать громадными гвоздями.
– Вставайте, Анатолий Борисович. Пора! А то на урок опоздаете.
Сжалось сердце: «О Господи, идти в эту проклятую гимназию!»
А во время второй перемены выяснилось, что Владимир Густавович Громан (отец Сережи), бывший политический ссыльный, стоял во главе не безнадежной «Вечности» – похоронного бюро, а Пензенского статистического бюро, лучшего в Российской империи.
В семнадцатом году, при Керенском, он был продовольственным диктатором Петрограда.
Теплый осенний вечер. Веснушчатое небо. Высокие степенные деревья нарядились в золото и пурпур, как шекспировские короли.
Мы расхаживаем с Сережей Громаном по дорожкам Поповой горы и философствуем. В этом возрасте обычно больше всего философствуешь. Впрочем, в ту эпоху русские начинали философствовать, едва вызубрив таблицу умножения, а кончали, когда полторы ноги уже были в кладбищенской яме.
Самые сложные вопросы жизни и смерти мы с Сережей решали легко, просто и смело. Даже те, которые неразрешимы. Например: вопросы счастья, семьи, любви, верности. Значительно проще вопрос «меню». Рано или поздно человечество с ним справится: все будут не только сыты, но и есть то, что им нравится. В этом я убежден.
Внизу, под нами, светятся яркие огни в окнах одноэтажных домиков. Но самих домиков не видно. И улиц не видно. И то, что раскинулось у подошвы Поповой горы, представляется мне южным морем, бухтой, кораблями на рейде. А эти мигающие яркие точки – фонарями на мачтах.
Шагая в задумчивости, я говорю:
– Вокруг каждого огонька – человеческие жизни… Жизни, жизни и жизни! И они лепятся к этим ярким точкам, как дачная мошкара.
Я говорю не слишком просто. Это от молодости – говорить красиво и литературно гораздо легче, чем говорить просто, по-человечески.
– Но почему мошкара? – обижается Сережа за всех людей, населяющих землю.
Я упрямо повторяю:
– Однодневная мошкара со своими маленькими радостями и жалкими несчастьями.
Сережа недоволен моими словами и моей правдой. Его розовые девичьи губы складываются капризным бантиком.
– Вот мы с вами, Анатолий, и должны бороться за то, что бы люди не крутились, как мошкара, со своими маленькими несчастьями. К черту их!