Тогда я оттащил скамью к печке. Лоб печи был интересно закопчен. На губе печного зева – погуще, затем поменьше, наконец одна лишь смутная, точно щеки цыганки – палевость… Эта равномерность перехода меня заинтересовала. Ведь попробуй-ка я, скажем, так закоптить что-то – разве у меня получилась бы такая равномерность? Печь, на угол которой постоянно взирал «боженька», ясное дело, тоже была загадочна! Еще неизвестно, кто больше почитался в избе – темный и неподвижный лик «бога» – перед которым я по утрам, стоя голыми коленками на земляном полу, молился, или печь, полная жизни, пламени и дыма, пыла и жара, когда ее топили! Следом этой страстности печи и была закопченность ее чела – загибающаяся, выходящая из чрева ее и уходящая вверх, повыше печурки, пока не исчезала на известковой побелке…

Стоя на скамье, я увлекся и изрисовал человечками все печное чело. Я даже не услышал, когда скрипнула дверь и вошел отец. Оглянувшись, я увидел, что он уже давно наблюдает за моим творчеством. Лицо его было красным – похмелился, значит, – в глазах прыгали какие-то злобно-озорные искорки.

Я, разумеется, испугался. Это была обычная деревенская власть: отца. Его следовало бояться. Иначе и не мыслилось. Отец меня, правда, не бил. Он просто третировал меня. Словно нет меня в доме…

Что же сейчас будет! Я только сейчас осознал свой проступок. Неужели все же бить будет?..

– Это что же за художества такие? Чорт зна што… Что теперь мать скажет? Она тяжело работает, а мы, то есть ты, только шкодишь? Ей теперь придется еще и печь белить… Подумал ты об этом? Хоть бы мать пожалел… Работает, из сил выбивается, а мы… тоись ты, дармоедствуешь и шкодишь…

Отец растянулся на полатях, укрылся полушубком и уснул. Вскоре он уже сипло, с присвистом в груди, храпел.

Я, смущенный, слез со скамьи – и поспешил ее оттащить на свое место, к столу…

Потом пришла мать. Сняла шаль, поправила гребнем волосы, из-за пазухи достала заработанные деньги. Это были большие медные пятаки и семишники10. Лишь один гривенник сверкнул в горсти. Мать сняла нашу семилинейную лампу с подставки, заглянула туда, прежде чем высыпать туда деньги.

– Ты, сынок, не подходил к лампе? – неуверенно спросила она. Не успел я помотать головой, как взгляд ее остановился на спящем отце. Она все поняла. Постояла с минуту, горестно глядя вперед себя. Вздохнула и высыпала деньги в жестяную подставку лампы. Монеты брякнули – и снова слышно было лишь как хрипит во сне отец на полатях. «Ой, уже смеркается! Надо ужин сварить!» – сама себе сказала мать и поспешила к печи.

Точно споткнулась о мои рисунки, мать остановилась перед печью, медленно сводя руки на груди.

– Это, сынок, еще что такое? Разве можно избу превращать в котух11? Что ты такое здесь намазюкал? Это же надо? Вот это что?

– Мельница…

– И ничуть не похоже… Ты ведь летом ездил на мельницу с отцом? Разве она такая? Там водяное колесо!

– Это ветряная мельница… Вот крылья…

– А это что? Курятник?

– Нэ… Голубятня… На дворе у попа…

– Не знаю, не знаю… Разве можно печь поганить? И что отец скажет, когда увидит?

Отец сослался на мать, мать – на отца! Я почувствовал, что все это не без умысла. Это была воспитательная задумка родителей! Каждый поддерживал авторитет другого. Каждый таким образом внушал мне, что все не так просто – что есть у меня и отец, и мать, что все втроем мы: семья. И, стало быть, я не имею права «шкодить»!..

Странно, все это я скорей почувствовал сердцем, чем понял своим детским разумом. Мне стало стыдно и совестно перед матерью. Я очень ее любил в эту минуту. Я ткнулся лицом в подол юбки и заплакал.