Жена прохворала почти с самой свадьбы; сильно огорчает ее теща своей враждебностью ко мне; а как на грех простудила ее зимой комедия визитов, которые мы сделали десятка с три в 20 градусов морозу. Старики уехали теперь в деревню, а шурин, Александр, еще здесь. Заглядывает к нам, но или сидит букою, или на жизнь жалуется; Петербург проклинает, хочет то за границу, то к брату на Кавказ. Больше почти никого и не видим.
С переменой жизни не знаю, останусь ли здесь. Все зависит от родителей жены, смотря по средствам, которые доставят они для нашего существования. Вся надежда теперь на шурина Александра Сергеевича: авось их уломает, что и обещался сделать; на днях едет к ним на неделю. Если же ничего не успеет сделать, то Бог поможет. Уверен я, что с моей женою буду везде и всегда счастлив».
Отец рассказывал мне, как он в первый год своей женитьбы и от материальных, и от нравственных забот сделался едва ли не достойным мученического венца, а Ольга Сергеевна, преданная ему всей душой, страдала от отношений к нему своей матери не менее, если не более, и впоследствии часто мне говаривала: «Мa lune de miel etait ma lune de fel, et mon annee de miel – mon annee de fel». (Мой медовый месяц был желчным месяцем, а мой медовый год – желчным годом.) Единственным ее утешением были минуты свиданий с Александром Сергеевичем. Пушкин тогда действительно хотел бросить Петербург и высказывал сестре свои мрачные мысли, вылившиеся и в написанной им тогда же у моих родителей элегии «Предчувствие», из которой привожу две первые строфы:
В день же своего рожденья, 26 мая того же 1828 года, он, в написанном по этому случаю стихотворении «Дар напрасный», прямо скорбит, что живет на земле.
Прочитав моей матери эти последние стихи, дядя Александр сказал: «Хуже горькой полыни напрокутило мне житье на земле; нечего сказать, знаменит день рождения, который вчера отпразднован. Родился в мае и век буду маяться».
При этом Пушкин зарыдал.
Ольга Сергеевна тоже не могла удержаться от слез и впоследствии при всякой постигавшей ее невзгоде вспоминала стихи брата, но на этот раз возразила ему так, думая его утешить:
– Не будь бабой, Александр, перестань, полно плакать, а спрашивается, из-за чего? Из каких-нибудь пошлостей журнальной ракальи? Плюнь! Охота тебе te forger des idees noires (забирать себе в голову мрачные мысли (фр.))! Эти идеи – больше ничего, как расплясавшиеся нервы. Что же после этого я о себе должна сказать? Тебе, слава Богу, ничего недостает, а взгляни-ка на меня и на моего Николая Ивановича… Если же мир земной гадок, то плачь не плачь, все равно: людей не переделаешь. А на твои стихи[40] скажу тебе и всем известные другие:
Эти стихи вызвали, как известно, отповедь в стихах же митрополита московского Филарета.
– Твои стихи – очаровательная музыка, – продолжала утешать Ольга Сергеевна брата, – но верь, ничто с нами не случается без Божия Промысла, стало быть, и ты появился на свет не с бухты-барахту.
(Эту беседу с братом передавала мне мать моя.)
Ольга Сергеевна в то время (1828 г.), кроме посещений своего старшего брата Александра, находила утешение и в письмах младшего. Этот младший брат, «Наш приятель Пушкин Лев»[41], был Вениамином, любимцем Сергея Львовича и Надежды Осиповны, но, не выдержав так же, как сестра его и брат, их деспотических нежностей, записался тайком от родителей в нижегородские драгуны и ускакал на Кавказ, где, как сказано мною в предшествующем отрывке, покрыл себя боевою славою.