Так вот, мой лучший друг Борис подошел и сказал:
– Томка опять плачет. Слышите?
Который вечер мы слышали голос Томки и ее отца.
Почему-то в памяти моей стерлись более важные для меня истории, иные приняли несколько измененный вид, стали не такими, какими они были на самом деле, но голоса Томки и ее отца, тон их, до сих пор звучат в моих ушах, словно все это только что произошло. Почему? Боль другого человека, который чем-то мил тебе, отзывается в сердце страданием раскаяния, если ты в свое время был равнодушен к этой боли. И это не заживает. Потому как собственные неприятности мы не храним – они покрываются слоями других огорчений и других радостей. А в чужой жизни, что прошла мимо нас, память держит что-то одно – или радость, или горе. Так что в истории с Томкой память моя хранила страдание и только страдание…
И я могу почти дословно восстановить тот разговор. Я не видел, где они стояли в своей небольшой комнате или на чем сидели, но это и не столь важно…
Томка. Я не пойду в эту злую школу. Все! Я уеду к тете Жене, в деревню.
Отец. Что значит «не пойду в школу»? Институт кто должен кончать – ты или я?
Томка плачет.
Отец. Почему ты не хочешь идти в школу?
Томка. Все говорят, что ты дезертир… С фронта убежал.
Отец. Глупые дети… Меня комиссовали, бумага есть… Я почти ничего не вижу, нужна операция…
Томка. Почему ты ночью ходил в уборную без очков? Зейнабка тебя видела…
Отец. Послушай, я куда ходил? На бульвар я ходил? Я в уборную ходил. Я туда сто лет хожу. С закрытыми глазами могу ходить…
Томка плачет.
Отец. Ладно, не плачь, ладно… Я что, виноват, что у меня плохое зрение, что я руки своей без очков не вижу?.. Что доктора отказываются меня оперировать уже…
Томка плачет.
Отец. Завтра пойду в школу, выступлю перед детьми.
Томка. Не надо. Еще хуже будет.
Отец. Хуже не будет.
Томка. Будет, будет, будет…
Они заговорили тише. Лишь изредка прорывался резкий вскрик, это был Томкин голос. Адигезалов отмалчивался. Конечно, что он может сказать? Все ясно…
Мы разошлись по домам.
Бутылка с горячей водой, которую бабушка спрятала в моей постели, уже остыла. А через неплотно закрытую пробку пролилась вода. Я раскричался – мало того что бабушка позорит меня на всю улицу, я должен еще и спать на мокрой простыне… Мама тоже накричала на бабушку – той все кажется, что я маленький, а я уже взрослый, мне скоро пора будет жениться… Бабушка сняла простыню и принялась сушить ее над керосинкой. Я так и не дождался, когда она просохнет, и уснул сидя на табурете…
Нет, я не был взрослым, мама ошибалась… Был бы я взрослым, я догадался бы рассказать своим родителям о том, что слышал там, на крыше. Возможно, я смог бы кое-что изменить в жизни двух людей – Томки и ее отца. Но я не придал этому значения. И никто из мальчиков не придал этому значения.
После Нового года Спартак Адигезалович Адигезалов исчез. Он и до этого пропадал на неделю-другую, так как работал экспедитором в каком-то учреждении, и все во дворе к этому привыкли. Однако на этот раз прошел куда более длительный срок, а он все не появлялся.
– Наверное, опять дезертировал, – высказала соображение горбатая Зейнаб, которая и дня не могла прожить без новой сплетни. – В Красноводск дезертировал. Боится, что скоро и к Баку немцы подойдут.
– А Томку оставил? – гневно возразил дворник Захар. – Сплетница ты, Зейнаб. Наверное, все сплетни в горбу своем таскаешь. Что-то он у тебя вырос.
Захар очень не любил тетку Зейнаб. И когда подметал двор, мусор сгребал к ее крыльцу. Может быть, так получалось, а может быть, и специально, не знаю…
Услышав замечание Захара, тетка Зейнаб устроилась поудобнее: набросила на колени платок, чтобы не простудиться, положила локти на перила – и, подперев голову кулаком, начала проклинать Захара. По-азербайджански. А для тех, кто не знал азербайджанского, например моя бабушка, она все повторяла на русском языке… Ее подруга Марьям, та самая, что продавала вонючее хаши, знала тоже оба языка, поэтому она следила, чтобы перевод был правильный. И исправляла, когда надо…