Днем же господствовали две краски: ослепительно белая и безжизненно серая. В прах рассыпался бурьян скверов, хрупкие скелетики голубей белели под памятниками, а в сухом мусоре обнажившегося дна Москва-реки дотлевали останки сожравших их когда-то крыс, не нашедших воды в последнем ручейке.
Дольше жили те, кто собирался большими семьями, сумел организоваться, сообща заботиться о прохладе, воде и пище. Ночами во дворах мужчины бурили ручными воротами скважины, стремясь добраться до водоносных пластов. Рыли туалеты, строили теневые навесы над землянками. По очереди дежурили, охраняя свои скудные колодцы, группами добирались до рынков, всеми способами старались добыть оружие.
Спасительным мнилось метро, не вспомнить когда закрытое: передавали, что там задохнулись без вентиляции; что под вентиляционными колодцами властвуют банды и режутся меж собой; что спецохрана защищает переходы к правительственному городу, стреляя без предупреждения; что убивают за банку воды.
Градусники давно зашкалило за 55, и в живых оставались только самые молодые и выносливые. Телевизоры скисли давно, не выдержав режима, но держались еще древние проводные репродукторы, передавая сообщения о подземных стационарах, где налаживается нормальная жизнь, о завтрашнем спаде температуры – и легкую музыку по заявкам слушателей.
Свет и огонь рушились с пустых небес, некому уже было ремонтировать выгнутые рельсы подъездных путей и севший бетон посадочных полос, и настала ночь, когда ни один самолет не приземлился на московских аэродромах, и ни один поезд не подошел к перрону.
Последним держался супермаркет на Новом Арбате, опора новых русских, но подвоз прекратился, замер и он, и ни один автомобиль не нарушил ночной тишины.
С остановкой последней электростанции умолк телефон, прекратилось пустое гудение репродуктора, оборвали хрип сдохшие кондиционеры.
Днем город звенел: это трескались и осыпались стекла из рассохшихся перекошенных рам, жар высушивал раскрытые внутренности домов, постреливала расходящаяся мебель, щелкали лопающиеся обои, с шорохом оседая на отслоенные пузыри линолеума. Крошкой стекала с фасадов штукатурка.
Температура повышалась. Слепящее солнце пустыни било над белыми саркофагами и черными памятниками города, над рухнувшей эспланадой кинотеатра «Россия», над осевшими оплавленными машинами, над красной зубчаткой Кремля, легшими на Тверской фонарными столбами, зияющими вокзалами…
2. Холод
– Да спи ж ты, горе мое… ночь уже! Уже у бабушки глазки слипаются, скоро бабушка с пуфика этого гепнется. Холодно? Сейчас тепла прибавлю… ох. Разве ж это холодно…
В Москве? Да уж, холодно… не приведи Бог. Нет, не в той, что в Алабаме, а в настоящей, в России… В той, что в Алабаме, негры, а в настоящей – русские. Ну хорошо, не негры – афромириканцы.
Сначала? Сто раз ты уже слышал сначала… и кино показывали! Ну хорошо, хорошо, только ты глазки закрой.
Сначала ничего такого и не было. Ну, снег первого октября прошел. Так это бывало. Красивые такие белые хлопья, кружевные, подсиненные. И все стало красивым – белым и пушистым: и дома, и деревья, и улицы, и ограды. Да – как хлопок, только блестит и хорошо пахнет, как свежее яблоко из холодильника.
Он назавтра растаял, а назавтра снова снег повалил, и лег, не растаял. На улицах грязь черная, их поливали и посыпали, чтоб таяло – а кругом снег.
А по ночам морозы ударили. Чистые пруды замерзли, и Яуза замерзла, и Москва-река замерзла. Ветер дунет – лед белый, ровный. Как замерзла? А как лед в морозильнике. Только шириной с футбольное поле. Точно, как хоккей.