Это было общество, помешавшееся на благонадежности. Это был лицемерный и ханжеский мир людей в черных тяжелых пальто и с белыми разводами на стоптанных сапогах, выстраивавшихся в очереди на кривых, выщербленных тротуарах, мир мертвых слов, заполонявших страницы газет и радиоэфир, мир, по которому рыскали стукачи и ищейки, у которых был невероятно развитый нюх на все другое. То, что у тебя в голове скрытно бегают запрещенные мысли о Джиме Моррисоне, они усекали с ходу. И тогда в их голосах появлялись интонации инквизиторов, а в глазах мерцал серый лед. Невозможно было от них укрыться, каждый выход в мир непременно вел к столкновению и отвержению. Через несколько лет, когда я, уже заканчивая педагогический, явился в РОНО устраиваться на работу в школу, очередная тетка с фальшивым ласковым лицом и глазами суки сказала мне: «Вы бы посмотрели на себя… как вы выглядите… с холщовой сумкой…» У меня действительно была очень удобная самодельная холщовая сумка, раскрашенная в цвета американского флага, в которую умещалось все, от пластинок Doors до бутылок портвейна. Тетка сочла ее невозможной для учителя. Она меня выбраковала, перевела в некондицию. Для такого решения они всегда находили предлог: им не нравилась твоя сумка, твои пыльные туфли, твои длинные волосы, твои небритые скулы, твои размашистые жесты, твоя ухмылка, твоя походка, твой голос, твое лицо, ты сам.
Я плевать на них хотел. Они были мне не нужны, и я бы с удовольствием покинул их и отправился в Вудсток или на Луну. Я был партизан рок-н-ролла, целыми днями слушавший выуженные на бульваре пластинки. Вечерами я распивал с друзьями то водку, то вино в сквериках и садиках вокруг улицы Горького, а по ночам писал в общие тетрадки в клеенчатых обложках очередной роман. Все это было безнадежно, но весело. Мы были изгои, у нас не было ни малейшего шанса, и мы с самых молодых лет знали, что единственный способ выжить – это бежать вниз, в придонные ниши, в расщелины у самого дна, в подвалы сторожей, в каморки дворников, в пивной зал у Киевского вокзала, сокращенно именовавшийся КПЗ, на флэды, где играет правильная музыка и бывают только свои. К тому времени я уже собрал на рынке пять из шести альбомов Doors, и мистер Джеймс Дуглас Моррисон, отщепенец и алкоголик, уже был моим другом.
Первый альбом Doors – тот самый, где четверо изображены с отрешенными и растерянными лицами вечных эмигрантов – я купил на деньги, полученные за продажу ондатровой шапки, подаренной родителями. Возможно, эта шапка стоила дороже тех 60 рублей, что мне дали за нее в комке на Люсиновской, но во мне никогда не было ни вкуса к торговле, ни умения блюсти собственную выгоду. Альбом стоил 60 рублей, именно за столько я отдал им шапку и был счастлив, возвращаясь с пластинкой домой. О, это предвкушение новой музыки в закрытой со всех сторон, герметически закупоренной стране, это ощущение сродни предвкушению чуда!
Коллекционеры и знатоки недаром собирают винил. Сияющее серебро компакт-дисков превращает музыку в легковесный, покрытый блестками поток, тогда как черная массивная пластмасса странным образом сохраняет в себе глубину звука и его тепло. Есть наслаждение в том, чтобы осторожно достать пластинку из конверта и, держа ее между двух напряженных ладоней, рассматривать желтовато-коричневый лейбл фирмы «Elektra» и читать мелкие буковки указанного внизу копирайта. И я испытывал острое, почти эротическое наслаждение, когда ставил пластинку Doors на диск проигрывателя и аккуратным, невесомым движением двух сложенных пальцев опускал иглу на самый край