На задах дома, полого спускаясь к речке, лежал огород. Ближе к колодцу вскапывали грядки, за ними садили картошку, а в самом низу огорода, на сыром месте, росла капуста. Кочаны к осени вызревали большие, тугие, как каменные валуны.

– А цветы есть? – спрашивала Соломея.

– Цветы? Да нет, специально не садили…

– Я цветы посажу под окнами. Чтобы летом окно открыл – и цветы. Хорошо?

Он радостно разрешал ей все, что угодно.

Наверное, они долго бы еще говорили и планировали будущую жизнь, если бы не донесся снизу, как напоминание о жизни реальной, машинный гул, нарушивший тишину чердака. Он подкатывал ближе, становился громче и, подкатив к самой шестиэтажке, оглушив ее от подвалов до крыши, постепенно затих. Лязгнули железные двери, послышалось шарканье многих ног, и донеслись зычные голоса. Звучали они отрывисто, резко и смахивали на железное лязганье, будто все еще продолжали хлопать автомобильные двери. Павел поднялся с матраса, подошел к окошку. Внизу, у въезда в дурдом, толпились люди, привезенные в зеленых фургонах. Санитары подавали им команды и приказывали построиться в шеренги по шесть человек.

– Павел, что там?

– Пополнение привезли. Слышишь, как торопятся бедолаг запихнуть? Бегом, бегом… А выхода отсюда нет, их даже не хоронят, в анатомку отвозят, врачам на практику. А ты – мол-и-сь…

Замолчал, прислушиваясь к голосам, доносящимся снизу. Они скоро стихли. Лязгнули двери, машинный гул набрал обороты и неторопко пополз, удаляясь в ту сторону, откуда накатил. Павел отвернулся от окна, хотел уже вернуться на свое место, но тут подскочил к въезду, подвывая мотором, юркий микроавтобус, и санитары, ловко распахнув двери, вытащили за руки за ноги рослого, бородатого человека. Положили его на асфальт и закурили, видно, дожидаясь, когда им подадут каталку.

«Странно, а почему его привезли отдельно?» – Павел вгляделся в человека, распростертого на асфальте под электрическим светом, и узнал Юродивого. Тот лежал неподвижно, запрокинув голову, словно смотрел на небо. Серая рубаха до самого подола разорвалась, разъехалась, и голое тело казалось в свете фонаря желтым, а кованый крест на груди – черным.

– Соломея, иди сюда. Скорей иди, смотри. Видишь? Это он мне сказал про тебя. У «Свободы» подошел и сказал.

– Я его тоже знаю, – отозвалась Соломея. – Он меня в тот вечер у храма встретил. Странно так говорил, я почти ничего не поняла, а сейчас, кажется, начинаю понимать. Только он ошибся, наверно…

– Ошибся? Почему?

– Он во мне ошибся. Он подумал, что я какая-то особенная… А я… Ой, гляди, куда они его?

Санитары, затушив окурки, подняли Юродивого, подтащили к крыльцу и положили на нижней ступеньке.

– Павел, выручить бы его… Жалко ведь…

– Ты что, смеешься? Нам тут враз головенки открутят, пикнуть не успеем.

– Но ведь жалко, Паша! Жалко!

– Да пойми ты – его уже нет. Нету его! В природе нету! Из больницы привезли, уже наколотого! Одно тело осталось! Тело, и все! Он завтра очнется и сам себя не вспомнит. Это ты понимаешь?!

Соломея замолчала и снова приникла к окошку. Ее сухие глаза поблескивали, и она молча, без слез, плакала. От жалости к Юродивому, от своей беспомощности и от того, что весь этот мир, с его санитарами, фургонами, лишенцами, твердозаданцами и собственными мытарствами в нем представлялся ей каменной, ровной стеной, замкнутой в круг, и вырваться через нее, пробиться – не было никакой возможности. Но если и так, пусть даже так, неужели нельзя ничем помочь запертым в стенах? А, может, просто надо захотеть и если уж не помочь, то хотя бы облегчить страдания тех, кто маялся в этом мире, лишенный последнего – разума?