Она шевельнулась под матрасом, поворачиваясь на спину, и шепотом отозвалась:

– Я, Паша, жалею, что ты комнату не разглядел и ужина не отведал. Я ведь комнату убрала, ужин сварила. Такая хорошая уха получилась. А видишь, как вышло…

У Павла с языка едва не слетело: не выпустила бы Дюймовочку, спали бы сейчас в тепле и ужина бы отведали, но он сдержался, переборол себя и, странное дело, улыбнулся. Начал вдруг рассказывать:

– Знаешь, у нас вечером в деревне вся семья за стол садилась. Мать тарелки расставит, откроет кастрюлю, а из нее пар валит – высоко поднимается. Я все удивлялся – куда он потом девается? Вот только что шел и – нету.

– У вас большая семья была?

– Такая же, как у вас.

– Как… как у нас? Ты откуда знаешь?

– Да вот узнал. Я про тебя, Соломея, все знаю. Как ты отца пошла выручать, чтобы его в лишенцы не записали, а начальник тебя… И как ты мать с двумя сестренками тянула, а когда заболели они и спасать их надо было, решилась ты свою жизнь ради них положить. Сама в бывшем цирке оказалась, а родные загинули. Понять не могу – как ты можешь еще прощать после этого?

– И ты простишь. А как ты про меня узнал? Когда в первый раз пришел?

– Нет, после этого. Я раньше думал: если вокруг все люди дрянь, то и я… Оправдание у меня имелось. А тебя встретил, и мозги в обратную сторону повернулись. Ты же, как укор. Если бы в Бога верил, я бы на тебя молился, может, и мне бы какое облегченье досталось.

– А ты поверь и молись. Бог силы даст.

– Не-е-т, поздно мне молиться. Я, Соломея, такое видел! Если и Бог видел, то как же допустил?

– Да потому и допустил, что люди от него отшатнулись, дьявол ими правит, а не Бог!

– Ну, не знаю, кто… Только молиться не буду, у меня душа обгорела, как головешка, а на головешке зеленых листьев не бывает. Оборвалась моя молитва…

Он осекся и замолчал, стиснул зубами вонючую, грязную матрасовку, задавливая в себе крик. Ему хотелось кричать на весь белый свет, рушить этот мир, в котором он натыкался на одни колючки, но возможности даже для простого крика у него не было, и Павел, пытаясь уцепиться хоть за какую-то малость, которая дала бы успокоение, неожиданно стал рассказывать о себе. Не о себе-охраннике, как недавно кричал, а о себе-мальчике, в начале жизни. Прошлое проступило так зримо, что он протянул руку в темноте, надеясь дотронуться до верхней ступеньки крыльца, где торчал в середине широкой плахи крупный сучок. В жару сучок плавился, и на нем вызревали крупные капли смолы. Прижмешь ладонь к каплям, она приклеится, потянешь на себя – смола трещит и ладони щекотно. Потом еще долго носишь на коже смолевой запах. Однажды, в летний день, Павел сидел на крыльце, прижимал ладонь к расплавленному сучку, в глаза ему светило блескучее солнце, он щурился и не сразу увидел, что в ограду вошел отец. Навстречу отцу выбежала из дома мать, в голос запричитала. Отец гладил ее по плечу, повторял, не переставая, два слова: «Продали, мать, продали, мать…»

Павел не понимал, что продали, не понимал, почему плачет мать, а отец от нее отворачивается. Ему захотелось обрадовать родителей, и он закричал: «Смотрите, у меня рука приклеилась!» Но родители только глянули на него и ничего не сказали.

Так и осталось в памяти: блескучее солнце, липкая смола, запах ее на ладони, а еще: высокое над головой небо и там, в небе, коршун. Раскинув серые крылья, не шевеля ими, коршун чертил плавные круги над домом и стягивал их все уже и уже.

Ночью родители собирали вещи, складывали их в мешки, а утром приехала машина, и мешки погрузили в кузов. Семья вышла на крыльцо, мать поцеловала верхнюю ступеньку и заставила детей, чтобы они тоже поцеловали. Павел вытянул шею и прикоснулся губами к сосновому сучку, прохладному в утренний час.