Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток…
Эх, живи – не тужи,
Умрешь – не убыток.

Мужской голос выдержал краткий миг и незаметно подпер, поддержал напев, поднял его, а женский, почуяв поддержку, взвился еще выше:

Богачу-дураку
И с казной не спится;
Бобыль гол, как сокол,
Поет-веселится.

Летела старая песня над мусорной свалкой. Струился над ней уже не такой вонючий дым, светлее, словно скинув коросту, светили фонари, мрачные кучи в потемках казались не такими мрачными, и от ближнего леска наносило запахом талого снега, сырой осиновой коры – все-таки, хоть и ранняя, прежде времени, но стояла весна. И несла с собой вечные, весенние запахи и звуки.

Рожь стоит по бокам,
Отдает поклоны…
Эх, присвистни, бобыль!
Слушай, лес зеленый!
Уж ты сыт ли, не сыт —
В печаль не вдавайся;
Причешись, распахнись,
Шути – улыбайся.

Во всю моченьку старались неизвестные певцы. Так обычно стараются люди, которые не ждут награды или похвалы, а поют – потому, что поется. Просит душа, требует, сердешная, выпустить голос на волю и вскинуть его в поднебесье. А душе, если она не скукожилась, разве откажешь?!

– Слушай сюда, – зашептал Павел. – Вот деньги. Положи на баян, ничего не говори и уходи сразу. Я их знаю, я расскажу. Иди, не бойся.

Соломея зажала в потной ладони деньги, неохотно оторвалась от Павла и, сделав несколько спотыкающихся шагов, оглянулась.

– Мне нельзя, понимаешь. Я все расскажу… – Павел придвинулся, провожая ее. Ободренная близким его присутствием, Соломея пересилила страх и пошла, огибая мусорную кучу, вплотную подвигаясь к тому месту, откуда уходила, свечой поднимаясь ввысь, песня:

Поживем да умрем —
Будет голь пригрета…
Разумей, кто умен, —
Песенка допета!

Сидели они, мужчина и женщина, на старых разбитых ящиках, друг против друга. Это была та самая пара побегушников, которая утром сегодня стояла перед Полуэктовым и начальником лагеря. Свет фонаря едва доставал до певцов, и лица их проступали неясно, как на плохой фотографии. Мужчина играл, запрокинув голову, уставясь в низкий и грязный полог. Бушлат был распахнут, и явственней, четче, чем лицо, виделся треугольник белой казенной рубахи. Женщина пела, сложив крест-накрест руки на высокой груди. Длинные волосы, выпущенные из-под ушанки на волю, будто обваливались в пустоту.

Спотыкаясь, Соломея подошла совсем близко, и женщина увидела ее. Не могла не увидеть. Но она даже не шелохнулась, раскачиваясь в такт песне. Чтобы положить деньги на баян, как велел Павел, требовалось сделать еще пару шагов, но Соломея не решилась. Опустила смятые бумажки на разостланную газету, на которой стояли бутылка и стакан.

Надо было уходить.

Но что-то удерживало Соломею на месте. И она, не шелохнувшись, смотрела на поющую пару, которая не обращала на нее никакого внимания. Больше того. Ей хотелось присесть рядом с поющими на такой же замузганный ящик и самой запеть. Откинув голову, вытолкнув из себя страх, свободно и вольно, как поет человек, который ничего и никого не боится. Все, что случилось с Соломеей за эти непомерно длинные сутки, все, что она пережила, отозвалось таким неистовым желанием воли, что она обо всем забыла. Но позади, за кучей, нетерпеливо кашлянул Павел, и она медленно попятилась, ожидая, что кто-нибудь из двоих все-таки обернется, окликнет или хотя бы чуть пристальней поглядит на нее. Для поющих важнее песни ничего в мире не было. И не могло быть. И никогда не будет. Так Соломея чувствовала.

Павел осторожно ухватил ее за плечи, повернул к себе и накрыл полой куртки.

– Отдала? Как они?

– Поют…

– Пусть поют. А я уж думал, и не встречу их больше. Ладно, пошли.