Ночью, после прогулок, когда вдосталь наговорюсь с ночным городом, я пишу. Стучу по гальке клавиш об одном из сотен неизвестных поэтов Серебряного века. Город десятка крепких купцов и тысяч вечных подмастерьев, Нижний Новгород, в чёрно-белое то время броневиков и красных повязок надёжно прописал в вечности лишь одного из своих пасынков (позднее назвавшись его неприятным на вкус именем) – прочих оставил в холодной, неуютной безвестности, с одной лишь регистрацией. А их было достаточно, прочих-то.
Вспоминаю я самого выдающегося и яркого из всей литературной братии красного Поволжья, ну просто ярче звезды полярной и более выдающийся, чем Михалков Никита. Вру, конечно. Никчёмный он был, неизвестный, очень пьющий, развратный и сомнительно, что поэт. Вряд ли слышали. Мирон Мороков. Не знаком? Ну вот видите. «МирМор» – подписывал он редкие, печатавшиеся в местных газетах стишки и статьи сомнительного содержимого.
Вот это его, простите великодушно. Ну куда годно? Но, справедливости ради, там иначе никто не писал. Революция, как говориться, на земле и в небесах.
Так для чего я занимаюсь этим бесполезным и не предвещающим дохода делом? Справедливый вопрос.
*
Старый наш дом, кивающий крышей в сторону Волги, трухлявый и серый, приросший грибом-чагой к Почтовому съезду. Там и нашёл я кое-что на чердаке. Тонюсенькая тетрадь в негибком рыжем переплёте. Беспрестанно чихая, откопал её из-под пыльных прялок веретён и сгнивших черенков лопат, когда ребёнком лазал, где не надо, тревожил пауков в загадочном мире под крышей. Червонцы, кажется, искал царские. А нашёл чужую жизнь, лёгшую не в архив, а в пыль чердака. Про червонцы подумал: бабка перепрятала. В самом деле, не могло же их не быть, червонцев-то! Тетрадочку пролистал и откинул. В печку бы бросить, так нет, бес попутал – осталась.
А когда переезжал с Почтового съезда (с год назад было) – нашёл тот самый дневник в одной из коробок своего скарба. Прочёл, что прочтению поддалось – дюже неразборчиво написано, да и чернила потускнели очень – и с тех пор не могу отвязаться от этого негодяя. Простите, но он меня измучил, Мороков этот. Знаете, сил нет. Он не кажется мне интересным и достойным восхищения – напротив: сразу пришёл вывод, что дневник писал ничтожный, пошлый и неприкрытый в своём безобразии тип. Не сомневаюсь почти, таким он и был. И наглец этот теперь требует моего внимания, настойчиво так теребит, как капризный малыш мамку в Детском мире. За что мне такая радость выпала?
Трудно контролировать мнения о нём: непостоянны, как летняя погода. Как невозможно понять многоликое его время – двадцатые, кровавые и святые, развратные и аскетичные времена. Поди его пойми, время-то прошедшее, когда в современности ни в зуб ногой.
Ну а Мороков… С ним тоже не проще, хотя, казалось бы, чего сложного. Вот мне представляется, что Мороков тонкий и ранимый, и я пишу: «…в один из чёрно-белых (местами – красных) вечеров, он почувствовал смерть, сжал раскаленное сердце, Данко поволжский, в обожжённых ладонях, забрался на чердак дома на Почтовом съезде и опочил, притворившись тонкой тетрадью». Уже в следующее мгновение я говорю себе: «Ну чего наворотил? Переписывай». Рву либо комкаю – бумаги извёл уйму.
Заснувший на чердаке дневник есть единственная рамка личности Мирона Морокова под моим пунктирным взглядом больного конъюнктивитом. И тетрадь слишком тонка, чтобы целиком узреть человека, жившего сто лет назад. Попробуй-ка воскресить бабушку или прадеда по одному или нескольким письмам. Один туман получится. Ладно если фотография имеется, тогда туман заимеет некую форму, войдёт в контуры, и вы робко спросите: «Бабушка?» или там «Дед, ты?» В ответ тишина, скорее всего, но мало ли…