Первые капли дождя налетели вместе с шумом и ветром, прорвавшись сквозь завесу измороси. До колыбы было еще далеко, когда гром загрохотал и небеса пали на землю. Спасаясь от непогоды, Микош следовал за козами, хотя что-то внутри него все время требовало повернуть назад. Наконец, куст лещины расступился, показав заветную колыбу, твари разделились и обтекали ее с двух сторон.

Микош рывком отворил просевшие двери, и застонала скользко трава. В постолы успело набраться по озерцу, рукава домотканой рубахи провисли мокрыми парусами, он без раздумий сбросил с себя все и скорее укутался в косматый лiжник13. Свалянная шерсть заколола тело, онемевшее от ледяного дождя, и только тогда он огляделся.

Странное дело, но в колыбе и правда сам собой теплился очаг, и дым от него уходил в дыру от снятой дранки, в которую, уверен был Микош, поутру заглядывали морозы и воробьи. На огне готовилось что-то, раз или два всплывало сероватым бочком. На дворе ругались с погодой промокшие козы, в колыбе же все обещало сухость и сытость, но отчего-то беспокойство само поднималось из живота настойчивой тошнотой.

Муха зажужжала и вылетела в дождь из висевших у двери бузинных веток и елового лапника, – «от ми́шi да комашнi14», и так остались наедине гуцул и Смерть.

Баба Смерть всегда выбирала для себя обличье бесполезности: глядела осенью в саду побуревшим яблоком в белом кружеве плесени, оборачивалась распустившимся на нитки отрезом ткани или угоревшим за день утенком. А еще она любила смотреть на всех из черного бездонного колодца – брось в него камень, и не всегда услышишь всплеск.

В этот раз Смерть явилась подвешенной за ноги косулей, грязь еще не засохла в черных раздвоениях копыт, кровь – в устьях ноздрей, но шея не изгибалась больше волей, ноги не упружили настороженностью, а в глазах появилось знание, которое, должно быть, ее и убило. Микош не находил в себе сил отвести от нее взгляда и скоро сам стал сомневаться, что жив. И тогда ему открылся третий глаз косули – черная рана во лбу, грубая и раззявленная. Это и смотрело на него вечностью, и тянуло неустанно к себе.

И что-то в нем отозвалось и будто бы перевернулось. Ему начало казаться мерзким все, что означало жизнь: и теплый в своей колкости лiжник, и важнобокие горшки со съестным, и застоявшийся в колыбе душок, писк и шорох полевок в углу. Да разрази все это неспокойное и развеселое гром, думал он, пока гроза еще не прошла над полониной, пока была она близко и низко, пока тучи можно было черпать ведром…

Гроза стала еще ближе, отворилась дверь и, пересыпая все каплями дождя, внутрь ввалился кальман. Он сбросил с себя мокрую, зеленоватую ґуґлю, и Микош только тогда заметил, что одна рука у него высохла и не разгибалась, как подточенная лоза. Левый глаз оказался черен и ни за чем не следил, – или, напротив, видел сразу и все. Рот его скривился однобоко, будто кальману все время было жалко кого-то, или он собирался что-то сказать, но так и не мог решиться. Он зашел и осел с тем видом, с каким на последнем слоге одновременно задувают свечу и выдыхают молитву.

– Обiч лишив флояру15?

Микош не собирался этого говорить или собирался, но что-то другое. Потом только вспомнил, что даже не поприветствовал кальмана, да и как было здороваться с тем, кто не жил в селе среди людей и в церковь не ходил? «Слава Й’сусу Христу»?

Он не хотел этого, но слова отчего-то вышли обидными, может быть, потому что ему было все равно. Кроме того, ему было совершенно все равно, как, в каком виде и с какой именно трембитой – играющей или намертво рассохшейся, – с ним в село спустится кальман. Главное, повторял себе Микош, он должен был во что бы то ни стало вернуться в село с трембитой, потому что в его положении так было должно и прилично. Утро было потрачено на следование приличиям, вчерашний день был потрачен на то же самое: все пустое; он ощущал, как вокруг время замерло и все будто бы перестало быть истинным, наполнившись не настоящим неравнодушием к его горю, показным, вместо искреннего сопереживания; а ведь на самом деле всем все так же все равно.