– Отставить, девоньки! – сотника, мстилось, ничуть не потешила устроенная на его глазах склока. Он будто о чём-то своём размышлял, прислушиваясь к нам, а ныне, видать, осенило его. Он спешился неторопливо и отвесил в мою сторону низкий поклон, забавляясь, по всей видимости, оторопью видаков.
– Позволь, светлая княжна, слово молвить.
– Отчего же, – растерянно облизнула я губы.
– Осмелюсь посоветовать оставить при себе сию вздорную девицу. Княжне в просвещённой столице дубрежей необходимо достойное сопровождение.
Не дожидаясь ответа от «светлой княжны», растерянно лупающей на него глазьми, сотник подозвал кметя и велел устроить «девицу с кощей ейной аки подобает».
– Напрасно взял ты её, сотник, – ухмыльнулся Миро, сдерживая пляшущего под ним коня. – Раздор в дружине посеешь. Это ж не девка, а погибель сущая.
– Коли понадобится мне выслушать твоего совета, кметь, тебе сообщат, – ответил тот спокойно. – Размещай воев, староста, – обратился он к биреву, – хорош тут с караваем топтаться. Торжественный митинг отменяется по техническим причинам.
– Чего отменяется? – озадаченно прошептала мне в ухо Держена.
Мы проводили сотника взглядом, да и отправились к старостину дому под охраной десятка оружных из Межамировой дружины.
Держена пнула камешек носком сапога.
– Ужо и этот угрицкий петух возмечтал на куру нашу взгромоздиться, – буркнула хмуро.
– К чему изветишь? Не таков он… – я потёрла горящие уши. Отчего слова её укололи внезапно и болезненно? Какое мне дело до развлечений угрицких воев?
– «Не таков», – передразнила поляница, бросив на меня жалостливый взгляд. – Ох, Рыся, дурочка ты моя рыжая…
* * *
Староста нырищский расстарался: пир, устроенный им ввечеру, был выше всяческих похвал.
Убранные полотном столы в общинном доме ломились от снеди, несмотря на послезимник. Весна-то она, можа, и красна, да зерном пуста – все поскрёбыши вылизаны, все сусеки выметены. Токмо широко принять гостя, накормить так, что ни вздохнуть ему, ни охнуть, напоить так, чтоб два дни после икалось – святая обязанность каждого сулема. И откуда только что берётся? Вот уж диво так диво. Сами-то по весне пустые щи на крапиве хлебают, хорошо, коли репкой заедают. Дичину и ту жалеют – плодится она по весне, зверят малых выгуливает – грех трогать зверьё ныне. Да и себе в ущерб. Но коли гостя принять выпало – тут и пироги с требухой, и калачи с маком. Хозяйка знай мечет на стол разносолы и виниться пред людьми не забывает за скудость угощения…
Вервь поклонилась княжне славными куницами, столь ладно выделанными, что в шубе, из них пошитой, не стыд и в пресыщенном Дубреже показаться.
Я благодарила общину, улыбалась большухе, кивала старосте, пила не хмелея, ела, не чуя вкуса… В чадном мареве факелов, гуле голосов, взрывах хохота, треньканье гуслей пиршественная зала мнилась наваждением. Тяжким сном, от коего должно очнуться – да затянул, не пускает. Хотелось зажмуриться и проснуться. Оказаться дома, под родным одеялом, прислушаться к сонному дыханию сестрёнок, к стрёкоту серой кошки, к возне и попискиванию её котят-слепышей и… понять, что ничего не было: ни угрицкого посольства, ни сватовства, ни злых Зоряниных слов – НИЧЕГО! Только низкое небо Болони, лесные тропки – знакомые, словно линии на ладони, – истопка в Моране, широкая Ветлуга в густой осоке…
Боги… Почто я всё это покинула? Куда полезла, поперёд собственной судьбины? К чему эта жертва? Кому эта жертва? Суломани? А что такое Суломань? Земля? Трава на ней? Небо над ней? Зачем траве и небу мои страдания? Не всё ли одно земле чьи ноги ходят по ней – сулемов ли, сили, дубрежей? За каким же Истолой мы бьёмся за неё и умираем?