Вот почему всякий раз, когда речь заходила об исповеди, отец Иов скучнел, бледнел и делался не в меру раздражительным, норовя при этом куда-нибудь поскорее улизнуть или просто запереться в своей келии, сделав вид, что его срочно вызвали по важным делам. Он даже духовника себе завел откуда-то издалека, чтобы не так часто бывать у него. И все равно, всякий раз, когда дело касалось исповеди, отец Иов чувствовал себя одиноким и обделенным, словно какой-нибудь никому не нужный мирянин, который не мог даже твердо сказать своему духовнику: «Грешен в нарушении такой-то заповеди, отче», а после заплакать от сладкого чувства раскаянья, когда духовник, потрепав его по плечу, сказал бы что-нибудь вроде «Ну будет, будет, отец», или «Бог-то тебя простит, главное, чтобы ты себе сам простил, чадо».

В действительности же все было далеко не так гладко, как хотелось бы. Совсем не так гладко, если положить руку на сердце. Просто отвратительно было, если разобраться.

«Грешен, батюшка, – говорил отец Иов, до последнего оттягивая свое признания. – Виноват».

«И чем же?» – спрашивал старец, ласково глядя на Иова.

«Да всем, отче, – отвечал отец Иов, сгорая от стыда. – Кричу много».

«Кричишь? – переспрашивал старец, делая серьезное лицо. – Это как понимать прикажешь, кричишь?»

«Да вот так. Случается, что и громко бывает».

«А ну-ка, покричи, – говорил старец, подбодряя отца Иова жестом. – Давай-ка, не стесняйся, милок… Давай, давай, не робей».

В ответ отец Иов тужился, бледнел и краснел, но, кроме несильного «а-а-а-а», ничего особенного выдавить из себя не сумел.

«Теперь я вижу, что ты великий грешник, – говорил старец, не сдерживая улыбки. – Прямо-таки Каин какой-то… И на кого же ты, скажи мне на милость, кричишь, милый?»

«А на всех», – говорил отец Иов, отводя глаза.

«Что ж, и на наместника тоже кричал?»

«Что же на него кричать, – говорил отец Иов, удивляясь непонятливости старца. – Он ведь все-таки наместник. Лицо ответственное. Кто на него будет кричать?»

«Резонно», – соглашался старец, наклоняя голову отца Иова и накидывая на нее епитрахиль.


Когда же отцу Иову приходилось самому принимать таинство исповеди, то он тоже бледнел, сопел и вздыхал, но уже не потому, что ему нечего было сказать своему духовнику, а потому что с первой же минуты исповеди черная зависть к исповедующемуся и его грехам застила ему глаза. И тогда он начинал мечтать о том дне, когда он тоже придет однажды, склонившись перед своим духовным отцом, и поведает ему ужасную повесть своей жизни, чтобы потом облиться заслуженными слезами раскаянья и услышать, как ангелы небесные славят его подвиг покаяния. И так приятны были эти мечтания, что отец Иов даже переставал слышать, что говорит исповедуемый, а весь отдавался этой чудесной картине, которая захватывала его уже в полную силу, так, что он и сам плакал от умиления, а чтобы ему никто не мешал, скрывался в мощехранилище, оставив прочих исповедующихся на попечение отца Ферапонта…


Между тем, звуки Страшного суда, доносившиеся из соседней келии, не прекращались. Привычным движением затолкав в уши ватные тампоны, отец Иов погрозил стенке кулаком и забрался под одеяло.

И сразу сон принял его в свои объятия.

Так, словно давно уже ждал его и теперь был готов развернуть перед отцом Иовом все свои умопомрачительные тайны и богатства.

О чем же был он, этот открывающийся перед ним сон, было еще не совсем понятно, не совсем внятно, потому что сцена, на которой этот сон должен был развернуться, все еще была покрыта первозданной тьмой, в которой ничего не происходило, ну разве что звучал этот немного картавый, немного назойливый, занудный старческий голос, который говорил что-то не совсем разборчиво, тогда как ему отвечал голос другой, но тоже картавый и тоже слегка занудный, хоть и гораздо моложе первого…