Кверов успел выстрелить – к этому были готовы все его мышцы. Звук выстрела
прошел мимо его сознания – просто тишина покачнулась и продолжилась дальше. Он
услышал только, что кто-то убегает по звонкому галечнику, и вспомнил, что это Веткин. Сам
же он заранее наказал себе выдержать выстрелы спокойно. Теперь даже дрожь исчезла.
Сомов упал вовсе не так, как показывали в кино – не замедленно, как бы сопротивляясь, а
резко, как будто даже вперед выстрела. Но лежал он неподвижно, на животе плашмя, щекой
на гальке. Маленькие камешки около головы слабо отсвечивали черным. Видимо дробь
ударила кучно и разбила лицо.
Кверов осмотрелся вокруг, присел и ощупал Генкины руки – на левой поверх перчатки
был зубчатый кастет из толстого оргстекла. Вот почему после его ударов оставались по всему
телу ссадины и ушибы. Около правой руки лежало что-то белое. Кверов испугался
неожиданного пятна, а, разобрав, что это молоко, вскочил и пнул, но банка не разбилась и не
откатилась, а лишь метнулась в сетке, зажатой Генкиными пальцами – даже непонятно,
почему он ее не бросил перед броском – боялся разбить? Хотел просто прорваться и уйти?
Кверов, одумавшись, вздохнул, наставил ружье в голову, осторожно поправил стволы –
картечь осталась в левом стволе, а висок невелик. Намечено же было именно в висок. Второй
выстрел оглушил. Кверов испугался и побежал.
Перед похоронами его привозили к Генке. Кверов долго, с недоумением смотрел на
изуродованное лицо и был непроницаем. Вокруг тоже все молчали.
– Посмотри, зверь, что ты наделал, – сказала какая-то женщина.
Кверов взглянул прямо на нее и улыбнулся. Его тут же увели.
У Генки была только мать, а у матери он был единственным сыном. Заботы о
похоронах взяла на себя школа, сельский Совет и прочие общественные организации. В
конце концов, десятикласснику были оказаны такие почести, каких не оказывали ни
фронтовикам, ни заслуженным колхозникам. Сомов был положен в фойе клуба, и около него
менялся почетный караул. На кладбище произносились речи, и Генку неожиданно назвали
отличником учебы, прилежным, исполнительным, лучшим комсомольцем школы. Эта ложь
делала Генку лучше, Кверова омерзительней, а всех остальных непричастней.
* * *
Бояркин тоже стоял в почетном карауле и видел лицо с перебитым носом и с синими
дырочками от дробин. Сползший бинт открывал круглое отверстие на виске, в котором
белела не то кость, не то вата. Руки покойника на черном впитывающем свет пиджаке,
желтели, как восковые, а каштановые волосы отсвечивали здоровым, живым блеском. На
пальцах четко проступила тонкая узорчатость кожи, и Бояркин почему-то вспомнил, что
узоры каждого человека неповторимы. Все три дня про Генку говорили: "Ему бы жить да
жить". Николай не вдумывался в эти слова, но у гроба вдруг понял, как это глубоко и
страшно – еще бы жить да жить, но на самом деле уже никогда не жить.
На кладбище, когда гроб стоял на двух ломах, брошенных поперек могилы, зависнув
перед входом в землю и в забвение, Генка был неузнаваем до того, что даже мать, прощаясь,
поцеловала его как чужого, с брезгливым ужасом на лице.
Потом, когда обыденно и просто застучали молотки, Николай пошел блуждать среди
могил по сухой цепкой траве, скрылся от глаз и дал волю слезам. Пронзительная мысль о
смерти была притуплена этими свободными слезами. Выплакав все и успокоясь, Бояркин
перелез через штакетник и пошел домой.
Через неделю после этого Николай вместе с товарищами стоял на клубном крыльце и
ждал начала фильма. Навалившись на перила, все щелкали семечки и поплевывали вниз.
Уже вечерело. От автобусной остановки расходились люди, ездившие в центр. Кто-то