Галина с трепетом следила за этим горячечным проявлением жизни, прислушивалась к словам больного, стараясь уловить в них его желания, но в безумных отрывочных фразах и выкриках больного она не могла уловить смысла.

То он нежно шептал кому-то: «Радость моя! Счастье мое… Ты как солнечный, весенний луч здесь, на чужбине… и отогрела и оживила… умереть за тебя…» То снова тихая речь больного обрывалась, и переходила в раздраженный, угрожающий тон: «Я не хлоп! Не быдло! – выкрикивал он – мы такие же вольные люди и носим сабли! Что? Связать меня? Не подходи, на месте положу! Ироды! Кровопийцы!» – выкрикивал он, порываясь подняться с подушек и снова падал в изнеможенье назад.

Вслушается дед в этот бред, покачает головой и промолвит:

– Эх, бедняга! И тебе, верно, довелось от панов попробовать «пергы», как и нам, грешным.

– Какой «пергы», диду?

– А той, доню, горькой, что от меду отбрасывают!

– Диду, да как же они смеют, эти паны, издеваться над всеми, почему, отчего? – заволнуется Галина.

– Как смеют? – улыбается Сыч. – Агнец ты Божий! А так смеют, потому что у них руки длинные, а потому они у них такие длинные выросли, что у других все время связанные были.

Галя взглянет тревожно на деда, а потом на больного и с болью в сердце закусит губу.

Так прошло еще дня три, и с каждым днем положение больного, видимо, ухудшалось.

VI

Было раннее утро; с больным вновь начался озноб; Сыч и Галина ожидали с минуты на минуту приступа жара, Орыся была тут же. За последнее время она сильно соскучилась пребыванием в степи, часто вздыхала, задумывалась и с нетерпением ожидала приезда своего отца, священника из ближайшего левобережного села.

Охваченная вся страстным желанием спасти умирающего, Галина не замечала настроения своей подруги, так и теперь сидела она неподвижно, не спуская глаз с больного; тело его перестало вздрагивать, на бледном лице начинал проступать лихорадочный румянец, из полуоткрытых, запекшихся губ начинало вылетать порывистое дыхание. Вдруг больной вздрогнул с ног до головы и, открывши глаза, обвел всю комнату горящим, безумным взглядом; затем он быстро сорвался с подушек, одним порывистым движеньем сбросил с себя рядно и, севши на своей постели, устремил глаза в дальний угол. Его прекрасное лицо было страшно в эту минуту; глаза с каким-то безумным ужасом вперились в пустое пространство, губы беззвучно зашевелились. Вдруг страшный дикий крик вырвался из его груди, больной рванулся назад и, вытянув вперед худые руки, словно стараясь защитить себя от какого-то невидимого врага, заговорил хриплым, прерывающимся шепотом:

– А! Ты опять здесь… пришел терзать меня?.. Сколько раз хочешь ты убить меня? Сколько раз, спрашиваю? Говори, говори! Говори же, трус! – закричал он диким голосом. – Чего ж стоишь, чего смотришь?! Чему смеешься, гадина?!

– Диду, – вскрикнула от ужаса Галина, – что с ним?

– Ему представляется, видимо, то лихо, что стряслось над его головой… Это все «огневыця»… уложить бы лучше.

Орыся подошла осторожно к больному, он все еще смотрел неподвижными, широко раскрытыми глазами в угол, пораженный каким-то ужасным видением, и вдруг, словно заметив приближающихся к нему деда и Орысю, порывисто откинулся назад и вскрикнул злобно:

– Засада! А, вас пять, а я один! Ха, ха, ха! – запрокинул он голову и разразился диким хохотом, – ха, ха, ха! «Шляхетный вчынок», пане! Ну, что ж, – я не скрываюсь. Оскорбил, так оскорбил, – продолжал больной с какой-то гордою улыбкой. – Жена! Ха, ха! Ты-то ее как поважал? Ну, вынимай саблю… Я готов сразиться… Я готов сразиться со всеми вами! Я готов! – повторил он настойчиво, нахмурив брови, и вдруг остановился, умолкнул, словно прислушиваясь к чьим-то словам.