В вечер четверга он сидел в неброском клубе, нашедшем свое место неподалеку от Площади Республики. Хозяин этого заведения, синьор Поцци, имел репутацию одного из самых страстных любителей джаза в Риме, да и во всей Италии. Он ухитрялся привозить в Рим негритянские бэнды даже когда Муссолини прогнулся под немцев и начал играть в расизм. Сам Поцци, насколько было известно Кастеллаци, до сих пор жертвовал часть доходов Итальянскому социальному движению>8. Сальваторе совершенно не удивился бы, узнав, что Поцци тоже не выбросил свой значок с фасцией.
Впрочем, с четверга по субботу синьор Поцци несколько отступал от своего любимого жанра и со сцены клуба с простеньким названием «Римский бит» звучали песни местных шансонье и даже набриолиненных рок-н-ролльщиков, которые пели по-английски с таким зубодробительным акцентом, что даже не знавший толком этого языка Сальваторе не мог не улыбнуться.
Он не был поклонником этой американской музыки, но сегодня ее на афише и не было. Зато сегодня должна была петь Лукреция Пациенца, которую на афише обыкновенно называли просто Лукрецией. Они с Кастеллаци были знакомы еще с довоенных времен. Лукреция нравилась Сальваторе, но очень быстро утомляла его. Энергичная, ершистая, немного мужеподобная, она совсем не умела себя сдержать и относилась к окружающей действительности слишком воинственно. Лукреция находилась у Кастеллаци в самой обширной категории «Память», правда, занимала там особое место, которое Сальваторе давненько хотел выделить в отдельную категорию с длинным названием: «Не только память».
Брюки мужского фасона, простая белая рубашка, забранные в тугой хвост темные волосы с обильной рыжиной, в естественности происхождения которой у Кастеллаци были сомнения – Пациенца была в своем репертуаре. Распущенные вьющиеся волосы по плечи всегда шли ей, но она упорно заправляла их в хвост. Сальваторе подсчитал: ей было сорок пять, но лицо, никогда не бывшее особенно красивым, пока лишь давало намек на скорую старость.
Аккомпанировали ей двое: лысый мужчина с угрюмым лицом играл на обычной акустической гитаре, а вот красивый молодой парень, которого Сальваторе раньше с Лукрецией не видел, подыгрывал на новомодной и достаточно дорогой электрической басгитаре. Голос Лукреции с заметной хрипотцой все еще был силен. Кастеллаци помнил, что, когда он только познакомился с Пациенцой, ее голос был чист и могуч, но жизнь с ее иссушающими прелестями изменила голос Лукреции, забрав девичью чистоту, но дав ему надрывность и трагичность зрелости.
Она всегда пела только свое. Сейчас она пела о расставании, о том, что весь мир поблек и перестал быть интересным. О целых годах, перечеркнутых за миг. О силах, отданных без надежды на возврат. Она потратила так много себя, что больше не могла быть собой. Эта мысль – вопрошание о том, сколько было потеряно сил – была сквозной в песне. Лукреции было больно. Лучшие вещи у нее получались, когда ей было больно. Лукреция себя вложила до конца, выходя из последнего припева, даже почти перешла на крик. Она не умела петь наполовину. Как сама Пациенца однажды отметила в беседе с Сальваторе: «Ты трахаешь себя на глазах у десятков людей – здесь нельзя фальшивить…»
Песня кончилась. Прозвучали аплодисменты. Лукреция скрылась за кулисами. Сальваторе расплатился за вино и прошел в подсобные помещения. Кастеллаци был в «Римском бите» завсегдатаем, о его дружбе с Пациенцей здесь тоже знали, поэтому препятствий Сальваторе не встретил. Подходя к гримерно-костюмерной, которую артисты, регулярно выступающие в «Бите», называли Африкой за духоту в любое время года, Кастеллаци столкнулся с тем самым угрюмым гитаристом.