И вот их товарищи уехали. Сквозняк выдул вместе с табачным дымом всякую шумиху и суету, и в комнате стало тихо и прохладно.
Иван Федорович и Матвей Костиевич делились наметками предстоящей работы и обменивались явками.
По привычке прежней работы, – заседания и переписка в угольных районах Донбасса велись на русском языке, – они говорили по-русски, то и дело перескакивая на родной украинский. Речь их была смешанная, и горький юмор ее – они говорили о вещах горьких – только подчеркивался этой особенностью их речи.
– Скажи ж мени, Костиевич, из тех явок, шо ты мени дав, лично знаешь ли ты хочь едину людину, короче говоря, самому-то тебе эти люди известны, что у них за семьи, что у них за окружение? – спрашивал Проценко.
– Сказать так, шо воны мне известны, так они мне досконально неизвестны, – медлительно говорил Шульга, поглядывая на Ивана Федоровича своими спокойными воловьими очами. – Вон той адресок, – по старинке у нас той край назывался Голубятники, – то Кондратович, или, як его, Иван Гнатенко, у осьмнадцатом роци добрый був партизан, но я у него уже лет пятнадцать не был, а у него за то время сыны повырастали, поженились, дочки замуж повыходили, и черт его батька знает, какое такое у него может быть окружение. Но худого я о них ничого не чув. Той второй адресок, на Шанхае, – и Костиевич своим коротким, поросшим темным волосом пальцем указал в бумажку, которую Проценко держал в руках, – то Фомин Игнат, лично я его не бачив, бо вин у Краснодони человек новый, но и вы, наверно, слыхали – то один наш стахановец с шахты номер четыре, говорят, человек свой и дал согласие. Удобство то, шо вин беспартийный и, хоть и знатный, а, говорят, никакой общественной работы не вел, на собраниях не выступал, такой себе человек незаметный. А остальные – то все люди новые, и я их никого не знаю.
– Кого ж ты знаешь? – спрашивал Иван Федорович с некоторым беспокойством, сразу отразившимся в его живых глазах, поблескивавших умом и весельем.
– Я знаю кой-кого из наших коммунистов, шо оставлены для подпольной работы, – старика Лютикова, Вдовенко – то добрая жинка, и ту коммунистку с почты, но явок у них я дать не могу: они, может, сами будут десь ховаться.
– А на квартирах этих, что ты мне дал, сам-то ты бывал? – допытывался Проценко.
– У Кондратовича, чи то – Гнатенка Ивана, я був последний раз роцив тому пятнадцать, а у других я николи не був, да и когда ж я мог быть, Иван Федорович, когда вам самому известно, что я только вчера прибыл и мне только вчера сказали, что я остаюсь. Но люди ж подбирали, я думаю, люди ж знали? – не то отвечая, не то спрашивая и сам начиная уже сомневаться, говорил Матвей Константинович.
– Так-то оно так, да все ж то не дило, – сказал Проценко. – Разве ж то дило, коли одни люди подполье организуют, а другие остаются в подполье? – Проценко сам не замечал, как в его голосе привычно появилась нота не то наставления, не то выговора Шульге, хотя Шульга меньше всего был виноват в том, что так получилось. – От так организовали подполье! – издевался Проценко, и резвая искорка на одной ножке как-то особенно быстро и весело стала поскакивать из одного его синего глаза в другой.
– Та не я ж организовал, Иван Федорович!
– Про то ж я и кажу, шо не ты! – сказал Проценко, весело подмигнул Шульге и покачал головой.
– Они уже далеко, мабуть, уже у Новочеркасска, – сказал Костиевич с тонкой улыбкой на большом, в темных крапинах лице. – И оба они не без юмора и очень дружелюбно поглядели друг на друга.
Иван Федорович и Матвей Костиевич лучше кого-нибудь другого знали, что их товарищи уехали только что, уехали потому, что они должны были уехать, и что за это нельзя винить их товарищей, тем более что дело могло бы сложиться так, когда бы им самим, то есть Ивану Проценко и Матвею Шульге, пришлось уехать, а вместо них остались бы их товарищи. Но все-таки им доставляла тайное удовольствие мысль, что те вот уехали, а они вот остались.