– Моему мужу это не понравилось, – объясняла мама всякий раз.

Потом она со смехом рассказывала об этом нам с бабушкой. «Они, наверное, думают, что мой муж – настоящий тиран! Ему ничего не нравится!» Бабушка, остро переживавшая, что мама не замужем, только смущенно улыбалась в ответ, – впрочем, подобная шалость выглядела такой незначительной и невинной, что Харриет Уилрайт наверняка не осуждала дочь: пусть немного повеселиться.

Мама шила очень красивые вещи. Очень простые, как я уже говорил – в основном черные или белые, – но ткани мама брала самые лучшие, и одежда сидела на ней идеально. Платья, блузки и юбки, которые мама приносила домой, были разноцветные, с пестрым узором, но мама мастерски воспроизводила их покрой в неизменно черном или белом варианте. Как во многом другом, мама и здесь достигла совершенства без малейшей оригинальности или хотя бы изобретательности. Игра, в которую она вовлекала идеальную фигуру манекена, должно быть, тешила ее бережливую уилрайтовскую душу, душу истинной янки.

Мама не любила темноты. Сколько бы ни было света – ей всегда не хватало. Мне манекен представлялся кем-то вроде ее сообщника в войне с ночью. Она задергивала занавески, только когда раздевалась перед сном; надев ночную сорочку и халат, она тут же снова раздвигала их. Когда она выключала лампу на своем прикроватном столике, к ней в комнату устремлялся весь свет с улицы – а там всегда что-нибудь да светило: на Центральной улице горели уличные фонари, мистер Фиш включал на всю ночь лампы у себя в доме, и даже бабушка не гасила лампочку на крыльце, и та безо всякой пользы освещала дверь гаража. Вдобавок к этому был еще свет звезд, лунный свет и даже то загадочное сияние, которое ночью брезжит на восточном горизонте и о котором знает любой житель Атлантического побережья. Не бывало таких ночей, чтобы мама лежала в постели и не могла разглядеть успокаивающий силуэт манекена; это был не просто ее союзник в борьбе с темнотой, это был ее двойник.

Он никогда не стоял обнаженным. Нет, я вовсе не имею в виду, что мама была до того помешана на шитье, что на манекене всегда красовалось какое-нибудь очередное недошитое платье; нет, из соображений ли приличий или просто из-за того, что мама так и не выросла из игры в куклы, – но манекен всегда был одет. Причем не во что попало; мама никогда не позволила бы манекену щеголять в одном белье. Нет, он был всегда полностью одет, и притом одет красиво.

Помню, как я просыпался – от кошмарного сна или недомогания – и шел по темному коридору к маме, ощупью, по стенке, пока не натыкался на ручку ее двери. Однажды, открыв дверь, я почувствовал, что попал в другой часовой пояс; после темноты моей комнаты и черного коридора мамина спальня вся светилась – по сравнению с остальной частью дома там всегда словно брезжил рассвет. И еще там стоял манекен, наряженный для настоящей жизни – для выхода в свет. Иногда я принимал манекен за маму, я думал, она уже встала с постели и направляется в мою комнату – наверное, услышала, как я кашлял или плакал во сне, а может, просто рано встала или, наоборот, только что пришла, задержавшись где-то допоздна. А иногда манекен заставлял меня вздрагивать; я почему-то начисто забывал о его существовании и в сером полумраке маминой комнаты принимал его за бандита – ведь фигура, замершая столь неподвижно возле спящего человека, равно похожа на стража и на злоумышленника.

А все потому, что у манекена была мамина фигура – один к одному. «На эту штучку поневоле оглянешься», – часто говаривал Дэн Нидэм.

После того как Дэн с мамой поженились, он рассказывал мне про манекен разные интересные вещи. Когда мы переехали в квартиру Дэна в общежитии Академии, манекен, как и мамина швейная машинка, поселились там в столовой, в которой мы, впрочем, никогда не ели. Чаще всего мы питались в школьном буфете, а когда все-таки закусывали дома, то делали это на кухне.