Накатавшись, я прибежал домой. Сопли до пупка. Мать сидела с теткой Марфуткой. В хате тепло, на полу свежая солома.
– Ох, назябся, небось? Сморкайся, да за стол. Провалиться в воду ведь могёте… – И к тетке Марфутке. – До войны еще было… Купили Шурке сапоги, лет пять ему было. Весной обулся, и так они ему прилюбились – насмотреться не может. Я у печки суетюсь, глядь, а его во дворе нету. Где?! И вроде бы Господь надоумил: на пруду. А плотину, как нынче, прорвало, льдины от берегов отошли. Бережок напротив нас, знаешь, крутой; стоит Шурка прямо у воды, пробует воду сапогом. Я, чтоб не напугать, тихо, ласково зову: «Шур, поди-к сюда, чего дам…» Только он отошел от бережка, я его хвать: «Ты что тут делаешь? Утопнешь!» А он мне: «Мам, рази в сапогах можно утонуть?».
Тетка Марфутка, глядя на меня, скорбно покачала головой:
– Еще как утопнешь… За милу душу
Я же, пока они вели разговор, уплетал выставленные матерью на стол две еще горячие пышки, запивая их «чаем» с кончика пруда, прикусывая рафинадом коричневого цвета. Гадал: откуда взялись булки и сахар? Может, две горсти пшенички, приносимые отцом почти каждый день, сберегли свой хлебушко к весне? Не знаю. Взбираясь на печку, сказал матери:
– Мам, а Сталин, наверное, каждый день так ест.
Школа и забавы
В школу пошел в год окончания войны – в 1945-м. Но походил недолго; как только припорошило снегом, приморозило, школу пришлось бросить. А причина такая: нечего обуть. Осенью, до октября-ноября, бегал в школу босиком. Идешь по осенней грязи, а она между пальцами просачивается – жидкая, холодная. Не припомню, чтобы по поводу моего оставления школы шли какие-то разговоры дома или в самой школе, хотя начальное, (а, может быть, и семилетнее?) образование тогда было обязательным. Но через год, в 1946-м, нашлась и какая-то одежка, и обувка. Из учителей запомнились учитель… французского языка, Елизавета Гурьяновна и муж ее – директор. Последний запомнился и тем, что во время прорыва плотины на большом пруду попытался сократить расстояние, перейти по движущимся льдинам, опрокинулся в воду, жалобно, но как-то уж больно равнодушно, прощался с жизнью: «Прощай жена моя, Елизавета Гурьяновна, прощай дочка моя Галина!.. Не поминайте лихом мужа своего и отца!» Впрочем, учителя спасли: багром за телогрейку зацепили. Но и когда он оказался на берегу, дрожа и скуля, продолжал прощаться с женой и дочкой.
Жена его, чуть ли не на голову выше муженька, характер имела властный, наружностью напоминала барыню. А что, и впрямь могла быть дворянского рода; кроме наружности на это указывало и ее, заметное и для детей, высокомерие. Мы не то что боялись, а, скорее, не уважали ее. Через 22 года я оказался с ней в одном автобусе, который вез пассажиров из Мучкапа. Я, кажется, узнал ее, но не был уверен. Напротив Владимировки шофер высадил меня и несколько человек, в том числе, сошла и она. Теперь сомнения отпали. Я поздоровался, назвал себя, сказал, что учился у нее до шестого класса. Но она не проявила никакого интереса, не задала даже дежурных вопросов. Увы, я не решился спросить ее о дочке Гале, в которую когда-то был влюблен. От не веяло холодом.
Откуда взялся в 1946 году во Владимировке учитель французского языка – есть ли на свете более непростой вопрос!? Учитель и выглядел как классический француз: невысок, тонко сложен, черняв, с узкими усиками. Носил отутюженный костюм (чуть не сказал – фрак), галстук, хромовые сапоги без единого грязного пятнышка (при нашем-то черноземе!). Господи, какая судьба забросила юношу в нашу деревню, как ему удавалось жить в отутюженном костюме и начищенных сапогах рядом с нами! И как, наверное, сражался он с собой, чтобы не впасть в меланхолию, не научиться пить самогон!