– Ела я недурно и даже довольно много. Но ведь это в последний раз, с завтрашнего дня я буду сидеть на хлебе и воде.
– Почему же так, Елена Сергеевна?
– Почему! Да потому, что меня выбрали папой. Вы еще этого не знаете? Как же! Старого папу прочь, а меня на его место. Voici, ma mule[35], – вытягивала она вперед свою изящно обутую ножку. – Baisez-la. Comment, vous ne voulez pas? Et bien, alors, va-t-en, vil esclave! Tu n’est pas digne de parler à l’Impératrice des Indes! Va-t-en, va-t-en![36] – и Елена грозно наступала на Митю. Тот поспешно ретировался и исчезал за дверью, а Елена ложилась на кушетку и от души хохотала.
– И затейница вы, барышня, как я погляжу – смеялась и Феклуша, обычная свидетельница таких сцен, – совсем вы нашего барина закружили.
А Митя, торопясь и переваливаясь на ходу, шел домой. Там, в письменном столе, хранилась заветная тетрадь, в которую он вписывал свои наблюдения над Еленой. Поспешно брался он за перо и писал:
«…с одной стороны, смешивает людей современных с героями древней жизни (меня с Нероном); с другой стороны, видит в животных знакомых ей лиц (я в виде черного ворона и белого медведя). С одной стороны, смешивает старинное с настоящим (Шекспир и sleeping саг[37]); с другой стороны, воображает себя папой (mania grandiosa[38]). С одной стороны…»
В конце июля прокурору Петербургского окружного суда доложили о приходе незнакомой дамы. Он прочел на поданной визитной карточке ничего не говорящее ему имя и вышел к ней в гостиную. Посетительница оказалась пожилой дамой, очень почтенного вида, с правильными, строгими чертами лица и седыми волосами. Одета она была в черном и как-то особенно изящно куталась в старинные, дорогие, черные кружева. Она спросила прокурора, он ли занимается делом Елены Мильтопеус, и на его утвердительный ответ, пожелала узнать, созналась ли обвиняемая в преступлении.
– Она всё еще упорствует, – отвечал прокурор, – но все улики против нее. Вопрос теперь в том, была ли она в здравом рассудке в момент преступления. С этой целью она помещена на испытание в N-скую больницу и находится под надзором опытного врача.
Дама помолчала и, вдруг, неожиданно для прокурора, заплакала.
– Бог мне простит, – проговорила она, крестясь, – может быть, я совершаю великий грех, но я не могу больше молчать.
И вот что она рассказала.
Мери Холмогорская рано лишилась отца и матери, всё детство провела в деревне у бабушки, а по смерти ее была привезена в Петербург и помещена в институт. Состояния у нее не осталось никакого. Бабушкино имение за долги было продано, и если ей и удалось попасть в институт на казенный счет, то лишь по усиленным хлопотам своей двоюродной тетушки, Зинаиды Мстиславовны Холмогорской, ухитрившейся сохранить, несмотря на бедность и старость, некоторые связи в высшем кругу, к которому Холмогорские принадлежали по рождению.
У этой же тетушки должна была проводить свои каникулы маленькая Мери. Зинаида Мстиславовна жила уже двадцать пятый год в четвертом этаже небольшого дома в конце Сергиевской, близ Таврического сада. Квартира была крошечная, мебель старомодная; прислуживала старая горничная, она же и кухарка, да в маленькой комнате возле передней обитал старый, престарый лакей, которого почему-то называли Габриэлем. Он должен был отворять двери и прислуживать за столом в те дни, когда у Зинаиды Мстиславовны бывали гости.
Вопреки обычаю старых девушек, Зинаида Мстиславовна не терпела ни собак, ни кошек, ни канареек, и в квартире ее царила невозмутимая тишина. Посетители были редки, всё более старые, совсем засохшие старички, да две-три приятельницы Зинаиды Мстиславовны, которых выездные осторожно извлекали из глубины кареты и, поддерживая, медленно возводили в четвертый этаж.