В 1987 и 1988 годах, пока весь мир ожидал новых инициатив Горбачева и разрешенных перемен в советской идеологии, самые смелые идеи о будущем гражданского общества высказывались в Москве, на утренних субботних сборищах. Поначалу небольшие группы молодых интеллигентов – “неформалы” – собирались на квартирах и даже печатали декларации на папиросной бумаге. Но спустя некоторое время в обсуждения включилось и старшее поколение. Сахаров вернулся из ссылки. Одной из постоянных площадок, где он мог публично высказаться, стала “Московская трибуна” – неформальный клуб ученых и литераторов, которые помнили атмосферу надежды, порожденную оттепелью.

Я познакомился с Дмитрием Юрасовым на одном из субботних заседаний “Московской трибуны” в Доме кино – здании Союза кинематографистов неподалеку от гостиницы “Пекин”. Эти заседания почти всегда проходили одинаково. Они начинались в десять-одиннадцать утра со вступительного слова какого-нибудь именитого участника. Им мог быть похожий на медведя Юрий Афанасьев, историк, приверженец Школы “Анналов”, ставший ректором Историко-архивного института[21]. Мог быть Юрий Карякин, журналист и специалист по творчеству Достоевского, едва не убивший себя алкоголем в брежневские годы; или Николай Шмелев, экономист и прозаик, в свое время женатый на внучке Хрущева; или Леонид Баткин, исследователь итальянского Возрождения – легкое вольнодумство и отказ вступить в партию закрыли ему дорогу в московские вузы; Галина Старовойтова, демограф, эксперт по Армении; Лен Карпинский, сын революционеров, журналист, который некогда считался “надеждой” Кремля, а затем обманул эти ожидания, чтобы стать, по его словам, “полудиссидентом”. И еще на этих заседаниях всегда бывал Сахаров. Он сидел в стороне, во время речей иногда дремал. Годы, проведенные в горьковской ссылке, разумеется, ослабили его, но когда подходила его очередь, он с готовностью поднимался на трибуну.

Юрасов сидел в задних рядах. Ему было 24 года; из всех собравшихся он был самым молодым. Независимого вида юноша в истрепанных джинсах и потертой куртке. Он был коротко стрижен и походил на армейского новобранца. Если кто-нибудь из выступавших говорил то, что ему было не по вкусу, он усмехался, словно копируя Джеймса Дина. Дмитрий – все называли его Димой – собирал информацию о людях, которых посадили в тюрьму или казнили при советской власти. Их имена он записывал на каталожные карточки. Таких карточек у него набралось около 200 000. Двести тысяч из десятков миллионов.

Заседания “Московской трибуны” никогда не имели формального завершения – спустя несколько часов они скорее истаивали, как дым. В тот раз было так же: самые заметные ораторы уже разошлись по домам, и даже Афанасьев, леворадикальный церемонимейстер, собирался уходить.

Я предложил подвезти Юрасова.

– Одну секундочку, пожалуйста, – попросил он, когда мы вошли в его квартиру.

Я услышал, как он лихорадочно пытается навести в комнате порядок. Это было совершенно бесполезно. Комнатушка была завалена бумагами, на полу громоздились полутораметровые кипы журналов. На стене висело несколько плакатов с рок-звездами и календарь с сексапильной бразильянкой, которая выглядела так, будто только что выпила три коктейля без закуски.

– Сначала прочтите вот это, – сказал Дима.

Он дал мне пачку писем.

“Уважаемый Дмитрий Геннадьевич!

Мой отец, Афонин Тимофей Степанович, жил в селе Толмачево Новосибирской области. Насколько я помню, он был членом местной партячейки и председателем колхоза. В 1930 году вместе с односельчанами он было арестован НКВД и отправлен в Новосибирск. Согласно судебным документам, трибунал признал его виновным по статьям 58-8-10 и 73–1 Уголовного кодекса и приговорил к расстрелу. 13 февраля 1930 года приговор был приведен в исполнение…”