У меня был номер телефона Кагановича – 242-67-51, но он никогда не брал трубку. Позже один русский журналист, который много лет тоже пытался добраться до Кагановича, объяснил мне, что для звонков есть условный код: нужно набрать номер, выждать два гудка, повесить трубку и вновь набрать номер. Я так и сделал. Трубку взял старик.

– Алло?

– Алло, Лазарь Моисеевич?

– Да.

– Лазарь Моисеевич, моя фамилия Ремник. Я репортер американской газеты The Washington Post. Я хотел бы, если можно, прийти к вам.

– Это не нужно.

– Я слышал, что вы не очень здоровы, но я…

– Это не нужно. Я ужасно себя чувствую. Я ничего не вижу. Ужасно себя чувствую.

– Может быть, когда вы будете чувствовать себя получше…

– Я всегда ужасно себя чувствую. Никаких интервью, я не даю никаких интервью. Зачем я буду давать интервью?

Его голос, поначалу слабый, теперь окреп, словно говорить для Кагановича было упражнением.

– Лазарь Моисеевич…

– Я сказал, никаких интервью. И все на этом!

– Но…

Он повесил трубку. Вероятно, вскоре он сменил код: старый больше не работал, а подобрать аналогичный другой мне не удалось. Оставалось, как и раньше, околачиваться у его двери. Репортеру часто приходится вести себя по-дурацки, но в этом бесконечном стучании в дверь насильника было что-то особенно стыдное. В голову лезли диковатые мысли об этикете: насколько позволительно домогательство по отношению к массовому убийце? Однажды я поднялся в гости к Флоре, и та с материнской улыбкой выслушала мои жалобы на вечно закрытую дверь.

– Ну вот откроет он вам, и что? – спросила Флора. – Вы думаете, он разрыдается и попросит прощения?

– Ну, не так, конечно.

– Он старик, – сказала она. – Что в нем теперь?


А потом Флора рассказала мне такую историю.

Однажды зимой, еще при Сталине, году в 1951-м или 1952-м, она зашла в комнату к сыну и наклонилась, чтобы поцеловать на ночь. Павел повернулся к ней; она запомнила, как хрустнуло накрахмаленное белье. В сумраке его лицо блестело, мокрое от слез. Он только что плакал и еще прерывисто дышал. Павел был крупным, уверенным в себе, умным мальчиком, но сейчас он выглядел растерянным и напуганным настолько, что даже боялся говорить.

– Что случилось? – спросила Флора. – В чем дело?

Павел долгое время молчал. Затем отвернулся и вроде бы успокоился.

– Скажи, пожалуйста, что случилось?

– Мне не велели тебе говорить, – ответил он. – И я обещал.

– Почему?

– Это секрет.

– Секрет?

– Да, – ответил он. – Секрет.

– Мне можешь рассказать. Хорошо, что ты держишь слово, но родителям можно всегда все рассказывать.

Дед Павла Максим Литвинов был сталинским наркомом по иностранным делам. Он умер за несколько месяцев до этого разговора, но его семья по-прежнему жила по меркам того времени в привилегированных условиях. У них была квартира в Доме на набережной – обширном комплексе, выстроенном для партийной элиты на набережной Москвы-реки, с огромными комнатами, спецстоловыми и театрами. Для элиты в Советском Союзе существовали и книги на иностранных языках, и компетентные врачи, и хлеб с икрой, и помидоры зимой. У Литвиновых даже была своя домработница (в чине лейтенанта КГБ). Лето семья по большей части проводила на даче в Химках. Этот дом, окруженный березами и соснами, изначально строился для семьи Сталина. Многие одноклассники Павла были детьми партийной номенклатуры – вернее, тех из нее, кто уцелел после первых чисток. Все эти школьники были тимуровцами – участниками патриотического движения, напоминавшего скаутское.

– Скажи мне, прошу тебя, – допытывалась Флора. – Что случилось? Почему такой секрет?

Павел боялся. Он дал честное слово тимуровца никому ничего не рассказывать, а рассказать было что, и ему было страшно. Но и сказать маме “нет” он тоже не мог.