– Право, напрасно ты теперь же не купишь себе места на кладбище, – говорил он Коломбо. – Велел бы обтянуть стены черным сукном и наслаждался бы поме щением, которым тебе предстоит пользоваться после смерти.

Раз двадцать предлагал он Коломбо переменить «тюрьму», как он выражался, и переселиться «в Париж» или «хоть в одно из его предместий, вроде улицы Турнон или Дю Бак».

Но Коломбо ни за что не соглашался.

Камилл, по-видимому, уступал, переставал заговаривать о переселении, но не упускал своей цели из виду и постоянно только острил над их монашеским помещением. Несмотря на то, что по натуре он был нетерпелив, встречаясь с препятствием более сильным, чем его воля, он с виду как бы подчинился ему, но на самом деле, как ящерица, искал возможности или пробраться сквозь его тончайшие щели, или подкопаться под его основание. Так и по отношению к Коломбо он всегда пользовался силой и преданностью его дружбы, разыгрывая перед ним слабого и избалованного ребенка. В отношении его квартиры он как бы покорился, но, в сущности, только выжидал удобного случая и продолжал мечтать, как бы выехать с улицы Сен-Жак.

К несчастью для Коломбо, кроме дороговизны квартир в других кварталах, которая заставила бы его жить не по средствам, кроме того, что этот дом по своей тишине вполне соответствовал потребностям его трудовой жизни, его привязывало к этой местности еще и то, что здесь впервые заговорила в нем любовь.

Опасаясь легкомыслия Камилла, он до сих пор еще не говорил ему о чудной тайне, наполнявшей его сердце, так что тот решительно не понимал, что именно удерживает его в этом уединенном квартале.

Камилл уже несколько раз встречался с Кармелитой, приходил в неистовый восторг от ее красоты и расспрашивал о ней Коломбо. Она все еще носила траур по матери, и это особенно интересовало его.

– У нее умерла мать, – отвечал Коломбо сухо. – Надеюсь, что хоть горе заставит тебя не нарушать ее покоя.

Камилл как бы покорился и больше не заговаривал об этой девушке.

Но однажды, возвратясь из Парижа, как он выражался, он бросился в кресло, закурил сигару и объявил:

– А я был в Люксембургском саду!

– И отлично! – ответил Коломбо.

– И встретил нашу соседку.

– Где это?

– Я шел домой, а она уходила.

Коломбо промолчал.

– У нее был в руках какой-то сверток.

– Что ж в этом интересного?

– Да ты подожди…

– Ну, я жду.

– Я спросил у консьержки, что она понесла.

– Это зачем?

– Затем, чтобы знать.

– А!..

– Она сказала, что то были рубашки.

Коломбо опять промолчал.

– А знаешь, для кого были эти рубашки?

– По всей вероятности, для какого-нибудь магазина.

– Ну, нет, для госпиталей и монастырей.

– Бедная девушка! – прошептал Коломбо.

– Тогда я спросил Марию-Анну…

– Это еще кто такая?

– Да кто же, как не консьержка! Разве ты до сих пор не знал, что ее зовут Марией-Анной?

– Нет.

– Чудак! Три года живет в доме и ничего не знает!

Коломбо сделал такие движения глазами, плечами и ртом, будто хотел сказать:

– А что мне до того, что консьержку зовут Марией-Анной или как-нибудь иначе?

– Впрочем, это в твоем характере, да и не в том теперь дело, – продолжал Камилл. – Я спросил еще у Марии-Анны, сколько может заработать эта девушка на рубашках для больниц и монастырей, и знаешь, что она мне ответила?

– Нет, но, наверно, очень мало.

– По франку за рубашку.

– Боже мой!

– Ну, а как ты думаешь, сколько времени употребляет она на то, чтобы сшить одну такую рубашку?

– Почем же я знаю?

– И то правда! Я забыл, что ты не любопытен! На то, чтобы сшить рубашку, требуется целый день работы и при том работы каторжной, с шести часов утра до десяти вечера, а если ей захочется заработать еще тридцать су, т. е. ровно столько, чтобы порядочно поесть, то приходится посидеть и ночь.