– Совершенная правда, Мустафа, – сказал паша; потом взял фляжку с вином и, продержавши ее некоторое время у губ, подал визирю.
– Аллах Керим! Бог милосерден! Рабу должно пить: это воля Вашего Благополучия. Разве я сижу не в светлом присутствии вашем? Может ли солнце светить без тепла? Поэтому, разве я не должен пить, когда Ваше Благополучие пьете? Аллах Акбар! Кто осмелится не следовать примеру паши?
С этими словами Мустафа поднес ко рту фляжку, и она, казалось, прилипла к губам его.
– Я думаю, что не худо было бы записать эту повесть! – заметил паша после некоторого молчания.
– Я уже отдал приказание Вашего Благополучия и думаю, что невольник-грек занимается теперь исправлением слога, чтобы приятно было высоким ушам вашим, если вздумается Вашему Благополучию еще раз прослушать эту повесть.
– Это хорошо, Мустафа. Мне помнится, что халиф Гарун-аль-Рашид велел записывать повести золотыми буквами. Мы будем делать то же.
– Но искусства этого уже не существует, Ваше Благополучие.
– Ну так мы будем писать их индийскими чернилами, – сказал паша, взяв снова фляжку и осушив ее.
– Солнце скоро зайдет, Мустафа; не забудь, мы пойдем сегодня искать рассказчиков.
Глава II
Напившись кофе, паша пустился с визирем своим и вооруженными невольниками отыскивать себе рассказчиков. В эту ночь он был счастливее: не прошло и получаса, как он приметил у питейного дома двух человек, которые о чем-то громко спорили. Этот дом посещали невольники и приезжавшие франки и греки, но иногда и правоверный, забыв заповедь пророка, забегал в него с заднего крыльца.
Паша остановился, стал прислушиваться, и до его высоких ушей дошли такие слова:
– Я уверяю тебя, Ансельмо, что этого вина пить нельзя. Если бы ты отведал вина, в котором кисли жид, турок и эфиоп, то наверно согласился бы с моим мнением.
– Убирайся ты к черту со своими жидами и турками! – отвечал Ансельмо. – Я тоже не осел и пил такое вино, какого ни дед, ни отец твой, да и сам султан никогда не пивали.
– Мне бы хотелось знать, – сказал паша, – что там этот мошенник говорит о турках и почему вон та собака знает, что наш султан – да не уменьшится тень его – не пивал такого вина, как он?
Наутро представили беседовавших у кабака пред светлые очи паши, и тот потребовал немедленного объяснения слов: «Вино, в котором кисли жид, турок и эфиоп».
Несчастный грек – это был грек – ударился головой об пол.
– Если Ваше Благополучие, – сказал он, – поклянетесь бородой пророка, что не сделаете мне ничего худого, когда я расскажу историю моей жизни, то подлейший из рабов ваших с радостью готов повиноваться вашим повелениям.
– Машаллах! Чего боится этот гяур? Какое преступление совершил он, что просит у меня прощения? – сказал паша Мустафе.
– Да сохранит меня Бог, чтобы я стал замышлять что-нибудь в пашалыке Вашего Благополучия! – сказал несчастный.
– Ваше Благополучие! – заметил Мустафа. – Он уверяет, что преступление совершилось в другом пашалыке. Положим, что оно ужасно, может быть, даже убийство, но мы заботимся только о цветах, которыми украшаем наши вазы, и нам вовсе нет дела до цветов соседей: так точно и тут. Вашему Благополучию едва достает время печься о благосостоянии своих подданных, а не то, чтобы вмешиваться в дела других пашей!
– Совершенная правда, Мустафа, – сказал паша и добавил, обращаясь к греку: – Хорошо, я обещаю тебе, начинай!
Грек встал и начал свою повесть.
Родом я грек; отец мой, бедный бочар, жил в Смирне. Он обучил меня своему ремеслу. Мне исполнилось двадцать лет, когда он умер, и я, чтобы не умереть и самому с голоду, определился к жиду, винному продавцу, и пробыл у него три года. Мало-помалу, благодаря моему прилежанию и исправности, успел я приобрести совершенное доверие моего хозяина. Он сделал меня первым своим приказчиком, и хотя я еще продолжал заниматься своим прежним ремеслом – заколачиванием обручей, часто, однако, поручал мне закупку и продажу вина.