Но Фаля не уехала. Они решили погостить и гостили. Не знаю, когда исчезла от Митрофановны беженка, но как собирались на это деньги, знаю. Это по тем временам был трудный вопрос, и я думаю, именно тогда бабушка лишилась двубортного синего драпового пальто, к которому все прилипало, но почему-то это объяснялось высоким качеством материи.
Истинному как бы полагалось быть плоховатым. Это только искусственное с виду «ах!», но надо же понимать суть вещей. Взять хотя бы человека… И человека брали. На его конкретном примере – некрасивый, сутулый, штаны в латках – делалось обобщение: добрый, отзывчивый, скромный. Чем хуже, тем лучше – такой была проистекающая из жизненных наблюдений мысль.
И шилось коричневое платье, и из жидких сеченых волос плелись мышиные коски – ах, какая скромная девочка, любо-дорого посмотреть. Не то что…
Вспомнилось, и защемило, и шандарахнуло – такой я и осталась, чего уж там делать вид, что не так…
Митя объяснил Фале свое отсутствие в собственной, не разбомбленной врагами квартире в Ростове. Контузией объяснил и пребывание в бессознательности у каких-то стариков, которые открыли ему душу, как родному сыну.
В сущности, почти правда. Просто Любу повысили в возрасте, чине и звании и удвоили ее количество. Но неужели во время такой войны кто-то будет проверять подробности?
А потом они уехали. Бабушка широко перекрестилась, как только они исчезли за поворотом.
– Ты думаешь, из этого выйдет толк? – спросила ее мама. – По-моему Фалька что-то унюхала. Митя ведь изнутри подраненный…
– Ничего, – сказала бабушка. – Загоется. Та ему не пара. Я с ней поговорила. Она даже семилетки не имеет.
– Ты считаешь не на те деньги, – закричала мама. И я знала, что ее крик был оттого, что мама сама недоучка, по бабушкиным понятиям.
Кончилась война, и как-то без передышки наступила голодуха. Нас подкармливал Митя – привозил вяленую рыбу, после которой до барабанного живота мы все наливались водою.
А Митя как раз выглядел хорошо.
– Ты справный, – с удовлетворением говорила бабушка.
Митю все еще держали на учете по туберкулезу, но больше для порядка. Было даже взято под сомнение существование довоенной каверны. Бабушка объясняла все это наличием медика в семье. Видимо, бабушке нужен был сильный оправдательный аргумент ее генеральского подвига тогда, ночью.
Аргумент был. Справность Мити.
Правда, был и контраргумент.
Отсутствие в отбитой в бою семье ребенка. Тут-то и возникала арифметика. Восемь лет разницы плюс война давали в окончательном итоге вполне приличный возраст, когда уже как бы не рожают. Но бабушка тут же вспоминала свою грешную мать – получалось, что у Фали есть еще запас времени.
Вот когда нам пригождаются «отдельные случаи», те, что из ряда вон. Осуждаемая в одно историческое время, в другое историческое прабабка стала примером и, можно сказать, стимулом.
Это было время, когда семья затаила мысль. Не против Мити – ни Боже мой! слишком он был любим, – а против обстоятельств жизни вокруг него, кои были, куда ни верти, обстоятельствами женщин.
– Еще бы! – в какой уж раз возмущалась бабушка. – Идет, а он лежит. Наверняка там были и другие подраненные, но эта ведь не подвиг совершала, чтоб одного за другим вытащить, эта взяла нашего дурака, потому что у него на лице написано: вей из меня веревки.
Бабушка боялась близкого расстояния от Ростова до того места. Тем более что Митя опять работал на железной дороге, а значит, всегда был при паровозе.
– Этих линий проложили без ума, будь они прокляты! – шептала бабушка.
Железнодорожный прогресс ложился поперек представлений бабушки о Митином благополучии. Пройдет много, много лет, и я с некоторым отвращением буду смотреть на блики цветомузыки в темной комнате дочери и буду гнусно подозревать ее компанию во всех смертных. И о Скрябине в такие минуты я думаю, что он провокатор. С него пошло-поехало. Блики, блики… Блики… Моргание жизни…