В Лозанне Жильерон пересаживается на местную железнодорожную линию. Через полчаса он уже у восточной оконечности Женевского озера, на родине отца и у цели своего путешествия.

Вокзал Вильнёва тонет в темноте. На платформе ни души, в здании вокзала ни огонька. Билетная касса закрыта, в дверях зала ожидания валяется сухая листва. Ни такси, ни конного экипажа, а уж носильщиков тем паче нет и в помине. Вокзальная площадь окаймлена голыми платанами, на сырой брусчатке голуби клюют расплющенный колесами конский навоз. Позади вокзала виднеется черный силуэт предгорий Водуазских Альп, а на их фоне стоит на взгорке гостиница «Байрон», которая целый век тщетно дожидается состоятельных англичан и успела разорить всех своих владельцев.

Эмиль Жильерон ставит чемодан на землю, принюхивается. В воздухе действительно чувствуется запах гнили – сладковатый, пряный, болотный запах дельты Роны, который отец без устали проклинал, словно все еще чуял его и после десятилетий греческой эмиграции. По его словам, дурной воздух Вильнёва, если дышать им достаточно долго, приводит к чахотке и слабоумию, а также к рахиту и кариесу, к алкоголизму, опоясывающему лишаю, эпилепсии и всевозможным формам женской истерии. Столь многообразную токсичность он объяснял тем, что болотный запах есть не что иное, как смрад от гниения погибших организмов, которые на протяжении своей жизни накапливали всех и всяческих болезнетворных возбудителей, причем любопытным образом человек, попадая в болото, не участвует в этом пиршестве разложения, потому что не остается на богатой кислородом поверхности, а довольно быстро погружается на глубину трех-четырех метров, где удельный вес его тела сбалансирован с окружающим болотом, а там, если еще не умер, задыхается и в стабильной подвешенности, герметически упакованный и исподволь продубленный болотной кислотой, тысячелетиями сохраняет телесную свежесть, о которой фараоны в сухих песках Египта при всем их искусстве бальзамирования могли только мечтать. Вот почему с большой вероятностью следует допустить, что в болотах Вильнёва мирно лежат бок о бок сотни, если не тысячи прекрасно сохранившихся болотных трупов, которые под солнцем никогда бы встретиться не могли, – кельтские рыбаки рядом с бургундскими рыцарями-крестоносцами, римские легионеры рядом с немецкими паломниками в Рим, мавританские путешественники-открыватели рядом с венецианскими торговцами пряностями и алеманнскими пастушками, – причем одни попали в болото, возможно, от несчастной любви, другие – в охотничьем азарте, третьи – спьяну, или по глупости, или от жадности, так как не пожелали заплатить графу Шильонскому дорожный сбор; и где-то среди них, наверно, лежат, будто спящие, сто двадцать семь вильнёвских евреев, которые в 1348 году во время эпидемии чумы были зверски убиты горожанами за отравление колодцев и брошены в болото.

Ах, эти вильнёвские граждане.

Отец провел с ними все детство и юность и, хотя потом полвека прожил в эмиграции, все равно остался одним из них. Молодым парнем он сбежал из Вильнёва, пожалуй, лишь затем, чтобы иметь возможность остаться одним из них, чтобы его не изгнали окончательно и бесповоротно.

Вильнёвские граждане были рыбаками, крестьянами и возчиками, работящими протестантами и добропорядочными подданными, которые знали свое место в прочном, устоявшемся мире. Любой сын рыбака знал, что всю жизнь будет ловить в озере рыбу, а любой крестьянский сын знал, что до конца своих дней будет засевать унаследованную от предков землю; таков естественный порядок вещей, и раздумывать тут не о чем. Лет в двадцать пять женились, в пятьдесят умирали, первенца нарекали именем отца, в полдесятого гасили свет, по средам спали с женами, по пятницам ели рыбу. По воскресеньям ходили на проповедь и надевали черную куртку. А не серую, к примеру. И тем более не синюю.