Ладные домики с накладными резными наличниками, обнесённые палисадниками, выстроились в ровные улицы. Усадьбы радовали какой-нибудь выдумкой: мастеровитым крылечком, парадным входом, украшенным кованым вензелем, или дверью, особо обихоженной. А то попадётся дом с верандой – глазу отрада.

Некоторые хвалились своими дымоходами – их венчали затейливые флюгеры. Выделялся железный велосипедист, крутящий педали! Деревья – всё больше черёмухи да рябины – прятали горожан от зноя, под их пологом привольно разрасталась пахучая кудрявая ромашка, приятно ласкающая босые ноги летом. После чумазой шахтёрской родины местечко показалось уютным, а его уклад – подходящим.

И скоро я вообразила, будто родилась и выросла здесь, у вечно текущей реки, в доме с верандой и задорным велосипедистом-флюгером.

Музыкальные способности студенток определял учитель Павел Моисеевич. Одним он вручил скрипочки, а другим, у кого слух и чувство ритма не развиты, выдал домры. Домру я разглядывала как существо, таящее в узилище запрятанный мир порхающих звуков. Внюхивалась в исходящий от неё запах лака, дёргала за струны, выстукивала бока, заглядывала в голосник и поняла: эта штука не запоёт под моими пальцами…

Переступая порог музыкального класса, я деревенела телом, начинала мямлить, стыдясь неспособности запомнить пьеску и сыграть по нотам, сердясь на сам инструмент, упрямством своим, напоминающим мучившую в детстве козу, не желающую идти на пастбище.

Красная и потная сидела я перед своим учителем и молила… молила Бога прервать мучение. Павел Моисеевич, близоруко вглядываясь в меня, сказал однажды:

– Дитя, не переживай, это не твоя вина. У-сло-ви-я! – раздельно произнёс он, – условия существования. И петь, и рисовать, и танцевать, тем паче учить языкам следует, как только младенец сделает первый шаг. Конечно, родительское наследство никуда не денешь. Но с ребёнком надо заниматься. Эх! – выдохнул учитель горестно, – какое упущение! Ты не переживай, домру мы приручим. Поняла?

Мягкий внимательный взгляд, задержавшийся на лице дольше обычного, лишил меня привычных ощущений. Полки с разложенными инструментами исчезли под сполохом света, тело сделалось невесомым; как тонущий, я делала бессмысленные движения руками и кивала.

Душевность учителя была подобна току высокого напряжения… Павла Моисеевича я полюбила сразу. Чего стоил один голос! Он завораживал множеством желанных слуху нюансов: излучал мягкость, ласковость, теплоту, любовность, разнеженность, умилительность, трогательность… Часто, не различая слов, а слушая только интонации, я понимала, что он чувствует меня, как себя, видит усталость, ощущает, как неуютно мне в грубой, некрасивой одежде.

За это ему прощался самый непозволительный грех в моём списке – дружба с алкоголем. По понедельникам от него пахло, как от моего отца. Нередко, смущаясь, учитель доставал невеликого достоинства денежку и деликатно протягивал мне:

– Купи себе, дитя, что-нибудь сытное. Сыт-но-е, – произносил утяжеляя каждый звук, словно в самом слове заключалось наполнение.

Изредка мне снились сны, в которых Павел Моисеевич, держа мою руку в своей, вёл куда-то. Проснувшись среди ночи, рассматривая руку, которую только что держал мой учитель, я вспоминала наши бессловесные беседы. Мы понимали друг друга, как очень близкие люди. Он уговаривал меня не бояться жить и учиться.

Весь следующий за сном день я передвигалась большими скользящими прыжками и ничего не могла с этим поделать. Вокруг меня бушевал порывистый ветер, заставляя всему беспричинно радоваться.

…Павел Моисеевич до войны был скрипачом в симфоническом оркестре Ленинграда. Во время блокады лишился семьи. С товарищами-музыкантами был отправлен в Новосибирск, где они оставались до Победы, но вернуться туда, где всё потеряно, он и двое его друзей не смогли. Их направили в небольшой городок Алтайского края учить музыке и пению будущих учительниц. Там предоставили по тёплой комнате и заработок, обеспечивающий потребности желудка.