Председатель, когда видел меня, мысленно, кажется, даже извинялся передо мной за своё безоглядное болезненное раскуривание. Однажды, подходя к конторе, я услышал там истошные женские вопли и завывания. Похоронки приходили сначала к председателю, и он, из-за нехватки работников, отдавал их женщинам уже непременно к темноте, с расчётом, чтобы их руки приносили пользу колхозу и во все часы этих кошмарных, чёрных, убивающих дней. А в тот раз пришло сразу три похоронки… Мучительные рыдания и всхлипы были нескончаемы, с ними, при моём появлении, колхозницы выходили уже из конторы, почти падая и страдательно держась одна за другую. Мы с председателем остались одни. Он подозвал меня к своему столу; я робко подошёл. «Тяжело, брат, сам посуди…» – только и проговорил он, остыдно склоняя лицо и пряча заморгавшие глаза. Оставшейся рукой суетливо подправлял свисавший от культи пустой рукав, не ладонью, а как-то кулаком протягивал по свалявшейся чуприне, нагребая волосы ко лбу. Так, нахлынувшим нутряным плачем, он поверялся мне, кому же ещё можно было тогда повериться по-мужски. Я положил на стол очередную передачу. «Видишь, курю-то я, выходит, за упокой», – выдавил он из себя и зарыдал, уже сильно, громко, не в силах больше сдерживаться и остановиться. «Помоги», – сказал он ещё, протягивая мне кусок газетного листа. Я оторвал на закурку, посыпал на неё табаку, послюнявил, неумеючи склеил, протянул. Председатель принял. Я достал из кармана моё личное сокровище – изготовленное с братовой помощью кресало, высек огня, дал прикурить. Только сделав с пяток мощных торопливых затяжек, председатель наконец пришёл в себя и насколько мог успокоился.

И так же, как и к соседскому деду и к умиравшему колхозному конюху, я испытывал теперь безмерное трепетное уважение к этому главнейшему в селе мужику.

Разве можно было тогда хотя бы подумать о какой-то нелепице, вроде тайного испробования раскура. Мы, дети, для которых табак становился вещью, нас укреплявшей и связывавшей со взрослыми, были, кажется, едины в строгом обережении самих себя. В селе временами появлялись то солдаты, совершавшие марши, то заготовщики сена для шахтных лошадей, то какие-нибудь проверяющие, уполномоченные. И наши детские отношения с ними строились по образцу, изложенному выше. Наши представления о тяжестях жизни возникали в нас непосредственно. Мы были детьми, но уже и взрослыми. И раз нам полагалось не торопиться с куревом до какого-то нужного срока, то мы и не торопились, предпочитая не оскорблять достоинства и прав старших не ввиду их возраста, а ввиду их доли.

Позже подобное, глубоко осознававшееся воздержание получало иные формы. Но того, что успело в нас войти, отделить от себя становилось уже не так просто. Конечно, к табаку был интерес. Где-то лет с десяти доводилось и мне подымить самокруткой. С окончанием же войны люди вообще расслабливались, и у нас уже не было того необыкновенного восторга перед мужским присутствием. С его провалом и наши обязательства уже не имели столь мощного смысла. Но и напрочь они не сходили. Во всяком случае – для меня.

Только на третий послевоенный год, после двух жесточайших засух, случился урожай, с которого колхоз впервые за много лет и вовсе не щедро отоварил проклятые женские трудодни. По этому случаю в контору были занесены дополнительные столы и лавки, приготовлены какие-то блюда, сварена брага. Люди, отвыкшие радоваться, впервые собрались вместе, помянули не вернувшихся, пропели свои горькие песни. Державшиеся кучкой, мы, сиротская ребятня, одаривали уцелевших троих на всё село фронтовиков табаком из домашних сохранов. Дальше заначки для пропавших отцов уже имели только символическое, а не настоящее значение. Меньше заводилось и делянок.