– Не порть нам игру, Помпон, – помолчав, сказал он миролюбиво и снисходительно.

– Я же просила не называть меня Помпоном! – она вдавила круглую туфельку в песок. – И Толстячком не называть![7] Мне не нравится и обидно!

– Я не знал…

– Я тысячу раз говорила! Но вы никогда меня не слушали!

– Как скажешь. Я могу звать тебя полным именем, и даже со всеми титулами для солидности.

– И смеялись надо мной! Прислуга говорила, что на окраинах Северных пределов бедняки не имеют куска мяса в супе, едят болтушку из муки. А мне всё приносили котлетки, ростбифы, шницели… Мне казалось, я, я сама вырываю эти куски из голодных ртов, чтобы быть Толстячком, чтобы топать и подставлять щёки под ваши ласковые щипки: о, Помпон, какая ты кругленькая, Помпон. Тогда я стала вегетарианкой.

– Кухарки с ног сбивались, варя тебе отдельно всё овощное. А у тебя на травоядной диете открылся понос.

– Отец! – взвизгнула девочка, закрывая уши. – Я не желала отбирать мясо у бедных людей и жировать! Прислуга так и шепталась: жируют.

Молчание окружило их плотным коконом, сквозь который не пробивались ни шум волн, ни вопли чаек – они были где-то далеко, снаружи, за пеленой тишины.

Тиресия хотела накрыть пригревшегося кузнечика рукой, хоть и опасалась, что под её пальцами он прекратит существовать, превратится в крохотное зелёное облачко с золотистым отливом и развеется в солёном воздухе. Но кузнечик подпрыгнул, сухо и упруго стукнувшись о её ладонь, почти как покрытый песком мяч о деревянную биту, расправил прозрачные, нематериальные крылышки с прожилками золотописьма и отлетел подальше.

– У тебя руки загорают прямо как у деда, – снова начал осторожно подбираться отец к русоволосой крепости в кружевах, а крепость прокладывала заградительные рвы, водя пальцем по мокрому песку вокруг себя; рвы наполнялись водой, и в ней чудились отблески сигнальных огней, а может, и бивачных костров, вокруг которых уже собиралась маленькая обиженная армия. – Летом у него тоже эдак подрумянивались предплечья, сколько он ни втирал в них молочного крема, а всё прочее оставалось белым.

– И вы вечно собираете меня из других. Нос как у мамы, волосы как у старших сестёр, загар как у деда. Но я не солянка, ненавижу эту кислую солянку, я – это я. Я отдельная. И прекрасно загораю не только предплечьями. Я тогда становлюсь вся как будто из дерева: волосы, кожа, всё сливается, как у деревянной статуи. Помните, я рассказывала, как на экскурсии в музее резьбы одна старушка пошутила: оставьте её нам, это же настоящая деревянная статуэтка, и какая тонкая резьба…

– Помню. Я ещё подумал: какая странная речь, и фамильярность, и разве может музейной служительнице такое вообще прийти в голову…

– А это потому, что я всё выдумала. Всю эту историю. Когда я рассказывала что-то необычное, вы сразу обращали на меня внимание. А обычная я была просто Помпон, Толстячок, положи пирожное, а то не влезешь в платье, и загар у тебя как у дедушки. Я была не нужна, как солянка на изысканном столе. А история про то, как я спасла собаку из колодца? А как обнаружила в стене медное ухо, трубу для подслушивания, – тут она снова как бы подалась в сторону Тиресии. – А когда вернулась, всё уже было заделано и я не смогла найти и показать это место?

– И это придумала?

– Только не говорите, что я фантазёрка. Мне все эти выдумки давались с трудом, не имею к ним склонности. Я просто хотела быть интересной. Отдельной, особенной, а не солянкой и Толстячком. Хотела у-ва-же-ни-я. Говорила вам: смотрите, вот я какая, я не кружево и головка с наклоном на общем портрете, не младшая девочка, я сама по себе, я человек. Как по-вашему, сколько таких историй я ещё выдумала? И были ли невыдуманные? Что вы вообще обо мне знаете, отец? Что я за человек?