, этих «сявок»[50], жестоких и жадных мародеров, их я не видел средь «гражданинов начальников» – всех рангов и званий палачей. Я не сподобился быть избитым евреем на Лубянке. Били, издевались, сторожили, шмонали, убивали и расстреливали в основной своей массе, а имя ей «легион»[51], русские и украинцы. Может быть, это так хорошо и искусно они гримировались, гумозом[52] превращая свои еврейские носы в нос «картошкой»? Могут ли миллионы евреев превратить 250-миллионный народ в послушное, безмолвное быдло? По чьему-то велению и по чьему-то хотению развалить сельское хозяйство, разграбить богатейшую страну, уничтожить вековую ее культуру, гноить в лагерях миллионы и уничтожить 60 миллионов человеческих жизней? Ответьте мне: могут? Наша память это должна помнить!

Я помню, как взрывали муромские древние храмы и как тащили горожане со слезами радости на глазах петухов, кур, поросят, гусей и уток. За 30 сребреников предал Иуда своего Учителя, да еще предательски поцеловал[53]. А в Муроме – за петуха!

Наконец всенародному старосте М. И. Калинину пришло время вспомнить маленький давным-давно забытый им эпизод из своей дореволюционной жизни. Ему об этом напомнило мамино письмо, чудом до него дошедшее. А мама вспомнила рассказ своего отца, как в бытность свою министром внутренних дел он получил телеграмму от некого Михаила Ивановича Калинина, ссыльного за что-то революционное, с жалобой на местную власть, не отпускающую его на похороны матери. Министр Хвостов немедленно дал распоряжение: «Отпустить!»

Это и был он, всесоюзный староста. Мама написала ему суть своего дела и тактично напомнила ему этот случай и что она дочь того самого, кто сердечно отнесся к его просьбе. В ответ на это М. И. Калинин соизволил вникнуть в суть дела, и с мамы ссылка была снята. Но мы оставались в Муроме. Искать новый город не было смысла: Симка учился на круглые пятерки, мама работала медфельдшером на двух работах, я перестал шпанить и вроде как чем-то увлекся. Самое страшное было позади.

В Киржаче полулегально обосновался архимандрит Серафим Даниловский[54], духовный отец мамы. Владыка в Меленках был посажен. Как-то мама уговорила меня поехать в Киржач к батюшке, ехать надо было через Москву. Добравшись до Москвы, я остановился у Леночки с Ясенькой, ее сестрой, часто бывавшей у нас в Муроме, когда мы жили вместе. Через них я встретился с человеком, с которым и поехал в Киржач. Отец Серафим знал меня по Дивееву, где он бывал, и встретил меня очень ласково. В это самое время случайно у него был его духовный сын Николай Сергеевич Романовский. Были и еще люди.

Батюшка служил всенощную, после нее и чая меня положили в маленьком чулане на стол, Николая Сергеевича – на раскладушку. Тут же незаметно мы разговорились. Он знал все ходившие про меня и мою бурную жизнь рассказы. Они были весьма нелестны. В эту решившую всю мою жизнь до сего дня ночь я незаметно для себя распахнул перед ним всю свою душу, не шпанскую, не актерскую, а ту, что жила во мне своей самостоятельной жизнью, и грязь внешней жизни ее как бы не коснулась.

Коленька (я буду дальше звать его так, как звал до его смерти на моих руках) был поражен этой пропастью, разделяющей внешнее мое и внутреннее. Он увидел во мне что-то, что жило подспудно, неумершее, глубоко зарытое мной же.

На следующий день мы пошли в лес за грибами, там в лесу ночной разговор продолжался, и Коленька сказал мне:

– Бросай свой театр, иди в школу, когда окончишь ее, я возьму тебя к себе в Москву, пойдешь учиться дальше, куда захочешь.

Вся дальнейшая судьба моя и жизнь – тюрьма и лагерь, ссылка и возвращение – по сей день решились этой ночью и этой случайной встречей, на что я могу сказать: МИЛОСЕРДИЯ ДВЕРИ снова были открыты, и милость Божия не оставила меня! Мне даже страшно сейчас сознавать, что эту милость над собой я ощущаю постоянно, во вся дни жизни моей, а сам… и по сию пору «в бездне греховной валяюсь!». «Душе моя, душе моя, восстани, что спиши, конец приближается, имаши смутитися»