* * *

Через три недели меня к нему пустили. С этого, пожалуй, и стоило бы начать. Просто у меня особенные отношения с белыми вечерними небесами, потому я начала все-таки с них. Земной шар оборачивался, внося нас всех в новые сутки, с новыми обстоятельствами, а мне так хотелось, зацепившись за это небо, зависнуть во вчерашнем дне. Был страшный ночной ливень, и утром я смотрела на солнечную колею, сиявшую на мокрой дороге: солнце, как в стихах какого-то поэта, чей томик валялся много лет у нас на даче, в неводе рыжего света тащило эту землю, со мной вместе, и мужем, и каретами «Скорой помощи», прочь куда-то, в какую-то новую ужасную реальность.

– Только не надо плакать, – сказал тогда врач у дверей реанимации. – Если вы будете плакать, то лучше вообще не заходить сюда.

С этих слов моя жизнь остановилась. Перед глазами поплыло, и будто в переносице, по каналам, соединяющим глаза и ноздри, пополз желтовато-зеленоватый влажный налет, как бывает на потрескавшемся кафеле и фаянсе, в старом сыром санузле с протекающими трубами – я еще увижу позже такое в этой больнице. Врач раздосадованно приказал выйти в коридор и успокоиться.

– Так, а о чем говорить? Если не о том, как он нужен мне тут, то о чем тогда? О выборах? О ценах на бензин?

– Это невеселые темы, – отрезал врач.

В реанимацию ведь так просто не пускают. Долго объяснять, как мне удалось получить доступ сюда (когда я думаю об этих печальных приключениях в больничных застенках, снова остро хочется плакать). Еще, забегая вперед: я ненавижу теперь автоматы с кофе. Они напоминают о той блеклой бежевой лестничной клетке с широкой бетонной балюстрадой, по которой почему-то все передвигаются с фальшиво-счастливыми лицами – медперсонал в зеленых пижамах, расхристанные больные в спортивных костюмах: щетинистые, нечесаные, с гипсом и на костылях, а также посетители, сворачивающие пустые кульки – все с каким-то таким рассеянно-беззаботным выражением, как бывает на курортной набережной в начале сезона. Больница – это ведь тоже пансионат в некотором роде… Как же я ненавижу это все, впервые в жизни так однозначно могу выделить это чувство: совершенную, объемную ненависть по отношению к каждой секунде происходящего и к каждой молекуле того, что окружает меня.

– Так, а о чем говорить? – глухо и с неприязнью спрашиваю я.

– Рассказывать, – поправляет врач, продолжая скептически морщиться, наклонив голову набок.

– Про бензин и про выборы не годится же, да?

Ему было лень отвечать, и он кивнул, развернувшись вполоборота – градус поворота его ступней в мою сторону соответствовал интересу к моей персоне и ко всему, с ней связанному.

– Рассказывайте хотя бы сказки. Только голосом ровным, с теплыми уверенными интонациями.

– Сказки?

– Да, – он уже полностью отвернулся от меня и говорил теперь через плечо, – ну, сказки. Вы же помните сказки?

Я успела подумать, что сказки – это неинтересно. И вступила из коридорного полумрака в ярко освещенный аппендикс с двумя огромными высокими кроватями, оплетенными трубками, где не сразу было и различить накрытые простынями человеческие тела. Единственный стул ждал меня возле одной из них.

Не помню слово в слово, что именно я говорила тогда. Но мне хотелось начать с самого главного, с того, что сразу приходит на ум, когда вы сидите, например, в зубоврачебном кресле, и дантист, направляя вам в лицо лампу, говорит:

– Так, а теперь подумайте о чем-то приятном!

Все в этой больничной палате было ужасным. Первое, о чем я подумала, – в этой комнатке без одной стены, обложенной розоватым растрескавшимся кафелем, с широким каменным подоконником, похожим на разделочный стол в мясной лавке, и с широким металлопластиковым окном, вот прямо тут – ушло в иной мир намного больше душ, чем в каком-либо другом месте, где мне доводилось бывать. Очень плохое место. Если можно представить себе самое плохое место и состояние… стабильно тяжелое, да, стабильно тяжелое состояние, – не приведи господи очутиться тут и так…