«Весной наслал Бог утицу на нашу улицу. Встречать срядил он сокола, чтобы сердечко окало», – вспомнились стихи Ротмана.

…Весной, братцы, все звенит, будто в хрустальную чашу капает небесный нектар; и лишь навостри слух – и услышишь, как в доброладицу подгуживают незримые гусли, и всякая живулинка подстраивает под них свой голосишко. И свет на воле уже незаходимый, устоялся напрочно, чтобы коротать в день и ночь, меняясь от рудо-желтого по утрам до пронзительной голубени в полдень, а ввечеру уже перламутровые паволоки развешиваются над головою, и только в затенье домов и амбаров скапливается морозная глухая синь, где и доживает свое костлявая старуха-зима; ино подует оттуда для острастки запавшим беззубым ртом, остудит плешины снега, и ранним утром еще можно отшагивать по этому припеку во все концы света…

* * *

Возле одинокой избы, стоящей на склоне пологой холмушки, Братилов и оследился, разобрал этюдник, приценился к кудрявой поросли на замежках заброшенного польца и к кулижке иссиня-голубого от завальных снегов болота, куда всей Слободою ходят за клюквой. Места знакомые до мелочей, в этих березовых воргах Братилов вырос, нога помнит каждую тропинку. В затенье, где художник раздвинул треногу, было стыло, снег под ногами был какой-то деревянный, сюда солнце еще не достало; но из этого затулья весь сторонний мир виделся как бы в подзорную трубу. Бросил на картонку первые краски, но они не заиграли, ибо захолоделая душа не спешила отпотевать, и сердечные очи были принакрыты выморочным туманцем. Вот ведь как получается: шел дорогою, часто оскальзываясь на покатях, с каким-то азартом, в горячке, мысли мешались, и восторг, казалось, подымал волосы под треухом. Встал к работе, и все чувства словно выжарились на невидимой жаровне, и остались одни затвердевшие шкварки, которые и зуб-то не берет. Конечно, «ешь – потей, работай – мерзни, вот на то и наведет». Вспомнилось невольно, что с утра брошено было в животишко две ложки грибов да корочка хлеба, ими, знать, ненасытную утробу не спасешь; пока спешил на этюды, потел, вроде и сила была; пять минут поторчал, и вся мочь отошла в песок, руки поднять лень. Вот и жуй длинный сивый ус, может, и станет с него какой толк.

Тут подбежал сиротливый черный пес с белой залысиной на лбу, разбил лапой хрустальный ледок на лужице, долго лакал прозрачную водицу, морщил ее длинным розовым языком, прядал пельмешками заросших ушей. Оглянулся на Братилова и вдруг тоскливо, по-волчьи уставя морду в небо, завыл с таким высоким неумираемым протягом, что Алексей от звериного плача невольно вздрогнул и ознобился. Эк разобрало сердешного, знать, жестоко притужнула сиротею судьба, что, завидев стороннего человека, так жалобно пожаловался псишко. Да, голод – не тетка, и одиночество – не родная мать; негде одинокому сыскать укрепы. Укатили геологи, кинули собачонку на произвол судьбы, де, спасайся сам, как можешь, и вот пес, не веря в переменчивость жизни, все бродит вокруг заколоченной избы, тычется в ступени крыльца и в дверь, вынюхивая знакомые запахи, и никак не может отстать от родимого места. Ему и в ум нейдет, что брошен он до скончания века, и отныне придется бедовать и шаловать одному по округе в поисках скудного прокорма. Пес прятался за ивовый куст и, выставя оттуда острую морду, с каким-то напряжением, пытливо вглядывался в художника, словно позывал его на взаимное приятство. Сирота от сироты греется; от бедного случайный кусманчик куда легше перепадет, чем от крепкого хозяина. Тароватый мужик зря пустолайку кормить не станет, он лучше ее в лесок отведет, да там и повесит на суку, чтобы не переводить хлеб…