Все было ухожено в горенке, в крахмальных вышитых салфеточках и кружевных подзорах, подушки кипейно-белые, и покрывальце-то тканое узорчатое на кровати, и ковер на стене цветистый, махровый, угревный; в зимнюю долгую ночь привалишься к нему, как под бочок к благоверному, и чего только грешного тут не наснится.
Но и сколько было слез испроливано, не одно сголовьице насквозь промокло… Стародевья келеица, бобылья, самая такая для вековухи, когда и ничтожная соринка в укор: де, хозяюшка, в грязи заросла, опамятуйся.
Эй, Миледи, и чего пожалела! Вспомни, как ненавистна была комнатенка в иные поры, когда черная тоска прижмет; и тогда девичья спаленка походит на повапленный гробишко, куда уклали тебя еще живую, да и давай петь отходную. Одно спасение было в музыке, чтобы заглушить фортепьяною отрывистый, самодовольный гогот отца, скрипучее ворчанье матери, брюзжание сестер и теток, наведавшихся в гости, звяк посуды и звон стекла, мычанье хмельного братца и сигаретный смрад, разбавленный густым клейким матерком, который, казалось, сам собою навечно прилипал к стенам комнат, развешивался по пыльным углам обширного двора, покрывал Божьи образа на тябле.
…И все же так жалко домашнего быванья, ибо как бы спешишь ты с веселого пира на скудную опохмелку, когда душа горит, и рад ты уже дешевой водочке в граненом стакане и прокислому огурцу.
Свадебщики все пели, пропивали невесту, и Миледи, отпахнув крышку фортепьяны, решилась подыграть. Не Шопен, конечно, и не Чайковский, воют бабы наши с такой тоскою, будто пурга в печной трубе, но что-то такое живет в песне свойское, родное, от чего душа вразнос. И сразу понимаешь, что рай бывает лишь в воспоминаниях. Нет, надобно родиться на великих студных русских просторах, чтобы вытянуть этот распев из самой глубины раздольного сердца. Да разве ж кто поймет русскую величавую душу?..
Миледи вдруг рассмеялась, встряхнула головою: ах, чертовски хороша жизнь, Господи! Да что унывать-то, чего раньше времени хоронить себя? как ни закутывайся в саван, сколько ни присматривай себе уголка на кладбище, как ни тоскуй по Небесам, но мать сыра земля все одно не приберет к себе раньше срока. Эх, гуляй, рванина, от рубля и выше, как говаривал бомж Братилов. «Ха-ха-ха, – снова искренне, заливисто рассмеялась Миледи, как-то игриво вспрядывая сердцем. – От бомжа ускочила, да к бомжу на колени вспрыгнула, в сосновый ящик. Одному за гриб соленый отдалася, другому за мыльные пузыри. И не дура ли баба? Знать, что-то вадит нами такое роковое, от чего не умыкнуться, не затвориться. До тридцати лет хранила себя (один лишь раз и сблажила-то), чтобы в собачью конуру вползти хозяйкою. Веселая, однако, жизнь: проснулся, только очи протер, потянулся, а уж ночь кромешная, и в колоду загрузили бездушную, спи-почивай во веки веков…»
Миледи с особым интересом обволокла туманным взглядом девичью горенку, вроде бы напоследях запоминая ее, навсегда разлучаясь с нею, подошла ко кровати, чтобы погрузить пальцы в пуховую перину, взбила, подбросила в руках подушку в белоснежных наволоках, и тут увидала у передней грядки небольшую картонку. Миледи уже знала, от кого подарок, чьих рук затея. Лишь бы Ротман не видал, для него этот этюд – барошный гвоздь в память. На картинке поречная летняя луговина, еще не сбритая косою, в подугорье в лопушатнике лежит одинокий развалистый поморский карбас, на котором когда-то хаживали слобожане на зверобойку; но тот промысел угас почти, и хозяева, поди, на погосте, и вот посудина дряхлеет, доживает деньки, как старый одер, выставив небу просмоленные ребра, почти нагие, безмясые… Себя Братилов нарисовал, себя: вон как жалеет, слезу выжимает, лохматый черт.