В ломоносовской оде 1747 года есть один фрагмент, не укладывающийся однозначно в эту концепцию. Это, пожалуй, самые цитируемые её строки, обретшие вследствие этого в русском культурном пространстве самостоятельную – отдельную от текста оды – жизнь. Может быть, именно поэтому до сих пор не обращают внимания на их диссонирующие смысловые оттенки на фоне всего текста произведения:
О какой пользе наук говорит здесь Ломоносов? Очевидно, что это какая-то иная польза, не объяснимая индустриально-экономическим процветанием России. Здесь совершенно иной пафос. Эта польза переживается посреди будничной, повседневной жизни: домашней, городской, уединённой и публичной, в разные возрастные периоды. В ней что-то сакральное, она нисходит как благодать посреди суеты. По своей природе и своему смысловому наполнению это какая-то совсем другая польза, нежели та, в которой чуть ранее убеждал царствующую императрицу и её подданных М. В. Ломоносов.
И напрасно Л. В. Пумпянский пытался объяснить появление этих строк исключительно ранним увлечением Ломоносова поэзией И. X. Гюнтера (1695–1723; ода «An die Frau von Bresslerin»)[68]. Даже если предположить сходство мотивов, остаются необъяснимыми те смысловые оттенки, которые появляются у Ломоносова в контексте его оды в целом. И предысторию этих «смыслов», пожалуй, следует искать не только в немецкой поэзии, но и в русской культурной традиции, предшествующей появлению М. В. Ломоносова.
Почти за два десятилетия до ломоносовской оды 1747 года вопрос о «пользе наук» прозвучал в знаменитой «Сатире I» А. Д. Кантемира (1708–1744) «На хулящих учение. К уму своему». Её завершающие строки, обращенные «к уму своему», звучат так:
И этот призыв к «тайному веселению» себя дарами «милости всеблагой», помимо очевидного упрека современности, неспособной его разделить, несёт действительное переживание, потаённое знание о радости, которую дают науки безотносительно к их практической пользе. Польза от наук не прямолинейно практическая, и поэтому о ней можно «рассуждать в себе».