– Послушай-послушай…

Хотя потом сбивался и говорил:

– Я же не могу! Я знаю, как это звучит у Чехова! Как я могу это на другом языке произносить?

И не разочарование в Израиле, а увлечение новой жизнью в Москве, в России, привело его обратно в девяностые годы, которые многие называют проклятыми; я их никак проклятыми назвать не могу. И Миша никак не мог их назвать проклятыми. Ему было безумно интересно, и он так же увлеченно приехал сюда. А возраст-то уже был серьезный.

Он немножко подогревал себя в своих увлечениях созданием антрепризы, где он будет всё определять. И сделал необыкновенно хорошие спектакли, например «Бах и Гендель» или «Возможная встреча», и сам играл. Я видел несколько его спектаклей.

А его телевизионный театр! Это как раз то, чего ему не хватило. Но сам этот жанр был убит временем. Спектакли были убиты шоу. А шоу он не занимался. Не увлекался.

И тогда он стал делать на эстраде портреты своих любимцев. На моих глазах он делал Бродского. С музыкой – ему казалось, что это обязательно должно быть так. Тютчева он делал с моей дочерью Дарьей. Тут я просто был свидетелем. Когда он влюбился в Тютчева – гениального поэта, но поэта, который не может выдержать, на мой взгляд, целого вечера внимания к себе. А Козаков, увлекшись, делает только целый вечер. Только! Он и женщина – его любовь – и музыка.


Мы никогда не играли с ним вместе. Это с одной стороны – парадокс, а с другой – слишком параллельная жизнь. И его чуткость: есть своя опасность в этой слишком параллельной жизни. Он занимался режиссурой, и я занимался режиссурой. Я стал строить свой театр, и он стал строить свой. Он никогда не вмешивался в мои дела, но когда он пришел на мой спектакль как зритель, актеры говорили, что такого шумного и заинтересованного зрителя они не видели. Я увидел тогда еще одну его особенность: он был совершенно изумительным зрителем, если ему нравилось, и скучающим, молчащим и надувшимся, когда ему не казалось это интересным. Но уж если ему нравилось, он требовал, чтобы его увлечение разделили. Он устраивал фейерверк своих личных реакций.

Только один раз он мне позвонил, я думаю, это было лет за пять до его ухода, и сказал:

– Давай вместе сыграем «Ветер шумит в тополях»!

– Нет, Миша, не надо нам этого делать. Потому что это для камерного зала. И для наших, специальных зрителей, а не для тех, которые придут на наши имена.

Так и не состоялось. Жаль? Конечно, жаль. Но такое было лишь однажды во всей нашей долгой жизни.

С Мишей было трудно. Я от многих это слышал, от тех, кто с ним работал. Слышал о придирчивости, неуступчивости, даже гневе. Это всё было правдой. Но так как я не был многим, для меня он трудным не был.

Мы иногда по пять-шесть лет не видались, не перекрещивались дороги. Но уж телефон бывал всегда. И после какого-то периода кто-то из нас обязательно объявлялся. Удивительным был всегда разговор с ним. Он не высасывал, а наполнял.

Я припоминаю наш разговор, возможно, из последних в его жизни.

Перед отъездом он снова попробовал увлечься Израилем. Он думал, что ограниченный болезнью глаз, он мало что сможет уже сделать. Он ехал туда лечиться. Дня за четыре до его кончины я звонил ему в больницу, зная уже, что всё плохо и дни его сочтены. Он отвечал на все мои расспросы о болезни очень кратко. Он сам расспрашивал, что делает тот, что делает другой, что делаю я? Почему не замечаю того, что заметил он? Волновался о делах в «Современнике» – театре его давнего увлечения. Он спрашивал, что я прочел? Говорил, что сам уже не может читать, но вот это (он называл книгу), видимо, очень важно.