Первое откровение я получил в душной ночи. Должно быть, усталость смежила мне веки, и я пробудился от ясно звучавших голосов. Не знаю, говорить ли об их тонах и акцентах, о том, как звучали они, но было в тех словах что-то пугающее: в произношении, в самой манере речи. Каждый оттенок диалектов Новой Англии, от грубой неотесанности пуританских колонистов до изящества риторики, звучавшей полвека назад, был слышен в той потаенной беседе, хотя я осознал это лишь позже. Тогда же внимание мое поглотил иного рода феномен, столь мимолетный, что я усомнился в его реальности. Лишь краем глаза уловил я, что с моим пробуждением в гробнице спешно погасили свет. Увиденное не изумило меня и не ввергло в панику, но той ночью я переменился навсегда и невозвратно. По возвращении домой я уверенной поступью направился к прогнившему сундуку на чердаке, откуда забрал ключ, что на следующий день открыл передо мной преграду, столь долго томившую меня.

В мягких лучах на закате дня я впервые ступил под своды гробницы на склоне холма. Я был словно под властью чар, а сердце мое полнилось неописуемым ликованием. Затворив за собой дверь, спускаясь по сырым ступеням в свете единственной свечи, я, казалось, знал путь, и хоть свеча мигала в спертом воздухе подземелья, среди стен этой затхлой гробницы я был как дома. Вокруг я видел множество мраморных плит, увенчанных гробами или их останками. Какие-то остались нетронутыми, иные же почти что рассыпались, и серебро их ручек и пластин покоилось среди белесого праха. На одной из пластин я прочел имя сэра Джеффри Хайда, прибывшего из Сассекса в 1640-м и упокоившегося здесь несколько лет спустя. В приметной нише стоял хорошо сохранившийся и незанятый гроб, имя на котором я прочел с улыбкой, но содрогнувшись. Внезапный порыв побудил меня взобраться на широкую плиту, загасить свечу и занять место в пустующем гробу.

В серых лучах зари я, шатаясь, выбрался из подземелья, закрыв замок на цепи. Я более не был юнцом, хоть всего лишь двадцать один раз зимние морозы холодили мое тело. Окрестные жители, поднявшиеся на рассвете, наблюдали за мной с отчуждением, пока я следовал к дому, дивясь следам разнузданного празднества на моем лице, что некогда было лицом человека уединенного и умеренного. Я не показывался на глаза родителям, пока не предался длительному сну, придавшему мне сил.

С тех пор я еженощно пребывал в гробнице, становясь свидетелем и участником деяний, о которых не желаю вспоминать. Речь моя, всегда подвластная окружавшему меня, переменилась первой, ее внезапная архаичность не осталась незамеченной. Затем бесшабашность и безрассудство овладели мной, и я исподволь приобрел манеры человека светского, невзирая на уединенность, в которой жил ранее. Язык мой, что молчал доселе, заиграл с легкой грацией Честерфилда, с безбожным цинизмом Рочестера. Я проявлял невиданную эрудицию вне всякой связи с моей монашеской юностью книжника, покрывая форзацы книг на лету сочиненными эпиграммами, навевавшими мысли о Гее, Прайоре и блестящих умах стихотворцев эпохи Августа. Как-то за завтраком я чуть не навлек на себя несчастье, разнузданно продекламировав вакхическую песнь восемнадцатого века, георгиански игривую, нигде не записанную, звучавшую приблизительно так:

Пусть элем наполнятся кружки друзей,
Мы выпьем за радости нынешних дней,
Дымится на блюде мясная гора,
Так выпьем, закусим, и так до утра!
Напьемся вина,
Ведь жизнь не длинна,
Так пьем за корону и женщин до дна!
Был Анакреон наш набраться мастак,
Пусть сизым был нос, зато был весельчак!
Пускай краснолиц тот, кто весел и пьет,