– Что тебе нужно?! – рыкнула на него мать.


И Иамас рассказал им о твоих замыслах. Поведал о том, что безветрие не дает флоту выйти из гавани, и о том, что богиня потребовала от тебя жертвы, и что свадьба – лишь хитрость, измышленная, чтоб заманить нас в Авлиду, мне на погибель.

Воздух вокруг был недвижен, ждал своего часа, точно сдерживаемый в груди вдох. (А вот я – в постели, забывшая зелень листвы, смоквы и шерсть.)

– Завтра, – сказал Иамас. – Жертву принесут завтра, с восходом солнца.


Воображение мое накрепко уцепилось за тот момент, когда ты, Менелай, Одиссей и Калхант строили эти замыслы. Разум – что ветхое тряпье. На месте всего, чего мне не припомнить, висят клочья воспоминаний о прошлом. Не в силах вспомнить лица Менелая, я увидела вместо него лицо матери в обрамлении бороды – сплошь, волосок к волоску, черной, будто твоя борода в то время, когда я была младше. За беспокойно расхаживавшего из стороны в сторону Одиссея сошел Ахиллес, меряющий шагами затянутую туманом рощу – это его золотые сандалии на каждом шагу поднимали в воздух облачко пыли. Калхант, вместо жреческого убранства облаченный в тонкое полотно, повернулся к тебе лицом, плотоядно усмехнулся, но губы, сложившиеся в усмешку, принадлежали не ему, а Елене, и не в его – в ее бездонно-синих глазах отразились алые брызги моей крови, льющейся на алтарь.

Согласен ли ты принести в жертву дочь?

«Согласен».

Был ли твой голос громок и звучен? Хлопнула ли мать-Менелай тебя по плечу? Не знаю. Но Ахиллес-Одиссей наверняка заговорил с невольным уважением, а в сдержанном взгляде его мелькнул огонек восторга.

– Конечно, ты – бессердечный, бесчувственный сукин сын, – должно быть, сказал он, – но от долга не отступился.

Поник ли ты головой, перешел ли на шепот? Склонила ли Елена-Калхант изящную шею, чтоб лучше расслышать тебя, всколыхнулись ли алые ленты, украшавшие ее оголовье, у самого твоего уха?


– Завтра, – сказал Иамас, пав на колени перед Клитемнестрой. – Жертву принесут завтра, с восходом солнца. Я сомневался, стоит ли извещать об этом тебя. Раб должен хранить верность своему господину, но должен хранить верность и госпоже. В Микены я прибыл с прочим твоим приданым, когда был совсем молод. И всю жизнь принадлежал тебе.

– Отчего ты не рассказал обо всем раньше? – с мукою в голосе проговорила мать. – Мы могли бы уехать в Микены, а Агамемнон бы ни о чем не узнал.

– Я пробовал, – отвечал Иамас. – Но струсил.


Если уж тебе было необходимо меня погубить, неужто не мог ты придумать другую хитрость, не свадьбу? Понимаешь ли ты, как жестоко сулить все сокровища женственности той, кому не владеть ими никогда?

Возможно, ты думал, что – так ли, иначе – вправду выдаешь меня замуж? Как будто я – Персефона, проводящая юность в царстве Аида… но ведь для меня-то весны не наступит!


Орест снова захныкал, рванулся из рук. Он слышал мать, стремился на ее голос: до наших ушей донесся ее тихий, жалобный плач.

Что до меня, я чувствовала лишь воздушную легкость, будто стою на краю отвесной известняковой скалы, одной из тех, что окружили гавань Авлиды, будто половинка расколотой чаши. Конечно, предательство заставило сжаться не только мое сердце, но мать с Орестом еще не лишились способности плакать.

А я уже начала исчезать. Я знала: возврата назад не будет.


– Завтра, – сказал Иамас. – Жертву принесут завтра, с восходом солнца.


Пальцы матери больно впились в плечо.

– Идем, – велела она, увлекая меня наружу.

Вслед нам отчаянно завопил Орест. Пожалуй, и я, если б только могла, завопила бы точно так же.

Увидев мое неприкрытое лицо, Ахиллес заслонил глаза (темные, сдержанно поблескивавшие над бородой, подобной молодым кустикам) ладонью оружной руки.