Он так решительно сдавил ее, так притиснул к себе, что у нее синевато блеснули сжатые зубы, она выдохнула:
– Мне больно.
– Хорошая моя, вы рассердились?
– Я хочу, чтобы это было, – прошептала она ослабленно. – Или вы меня боитесь? Или себя?
– Перестаньте говорить глупости, – грубовато прервал он, все теснее обнимая ее, покорную, и вместе с ней качнулся к деревянной скамье под тополем.
Потом они сидели на этой скамье, и она непослушным голосом говорила:
– Ты хороший! Но почему так все получается? Я хочу, чтобы ты был сегодня, сейчас мой, а я твоей. Мой, понимаешь? Ведь это разные слова – «полюбить» и «влюбиться». Полюбить – это навсегда, на целую жизнь. А влюбиться – это как наваждение, как сон… на несколько дней, на одну ночь, на один час, и пусть будет как у нас, пусть так!..
И дышала на его руку, целовала в ладонь.
«Как это все театрально, – думал он с отвратительным самоунижением к своей невоздержанности. – Какие пошлости говорим, какие несуразности делаем. Кому это нужно – ей, мне? Любовная игра от крымской лени, и я изображаю сорокалетнего пресыщенного повесу, а она – женщину без условностей, обманывающую себя фразами о влюбленности. Прости меня, грешного, неужели так, в игровом обмане, мы пытаемся бежать от самих себя?»
Предел и надежда
Я пытался найти слово, а оно было связано с чем-то прощальным, с каким-то грустным значением, завершающим смысл, целую жизнь.
Неужели это слово – «последнее»? Последний час? Последний вечер? Последняя любовь? Последняя страница?
В этом слове должна быть в перелеске, на бугре полуразрушенная церквушка, пронзающая одинокостью среди полей, предзимний крик галок над заросшими бурьяном куполами и стальная темь пруда, старая плотина…
В этом слове – утрата надежды, затихающие шаги, обрыв следа впереди и такое безысходное состояние человека, вдруг узнавшего свой неизбежный день, и это несравнимо со всеми страстями человеческой жизни.
Но вместе с тем «последнее» – это предел, за которым неизбежность неведомого начала – новой земли, новой надежды, новой страницы?
Париж, воскресенье
Воскресный Париж безлюден. Все еще спят за плотно закрытыми жалюзи, за розовеющими занавесями мансард, спят и машины у обочин тротуаров, под платанами. Успокоено поблескивают, не отражая будничную толпу, витрины закрытых магазинов, и за опущенными решетками ювелиров дремлют драгоценные портсигары, золотые кольца, роскошные ожерелья, как-то потерявшие нужность в часы утреннего покоя вместе с этими словно брошенными машинами у подъездов домов.
В уже открытых уличных кафе столики по-раннему сдвинуты, стулья перевернуты, посетители редки: Париж спит часов до одиннадцати.
Ближнее кафе, куда я зашел купить сигареты, еще не заполнено, лишь трое посетителей пьют кофе подле стойки.
В углу дремотно шуршит музыка, сам хозяин, толстенький, добродушный, механическим ножом режет только что принесенные девушкой из соседней кондитерской длинные хрустящие булочки, подмигивает молодому человеку с тонкими усиками, говорит намекающе:
– …Ее оставил в постели? Выпьешь чашечку и опять к ней? Завидую тебе, Жан. Я уже старик для забавы. Мои воскресные утра – вот с булочками, и слава Богу…
Высокая девушка, принесшая булочки, проворно моет бокалы и смеется, поглядывая на молодого человека, говорит не без вызова:
– Ты только не замучай ее, Жан. Я думаю, ты все делаешь очень серьезно. Ты деловой парень.
Молодой человек молча кладет деньги на столик и, выходит, засунув руки в карманы узких джинсов, обтягивающих его спортивный зад.
Я тоже выхожу из кафе и иду по парижским улицам, довольный своей затерянностью в свободном одиночестве.