Маленький мальчик сидит на подоконнике, глядя в заметенное вьюгой окно, выходящее во двор. Рядом с ним – друг детства, большой плюшевый заяц. Комната освещена только настольной лампой и в ее теплом желтом свете квадрат окна выглядит черным картоном, на котором кто-то мелом нарисовал снежинки, прилепив заодно ватный снег. Мальчик обнимает зайца и изо всех сил напрягает глаза, пытаясь выловить из темноты очертания маминой фигуры. Она ведь должна вот-вот подойти! Темнота лжет ему, подсовывая самые разные силуэты, но долгожданного среди них нет.

Отец сейчас с хмурым лицом бороздит просторы коридора, и каждый его шаг – точно удар кузнечного молота – заставляет Антошку втягивать голову в плечи. Он знает: мамин приход принесет не радость, а новую ссору.

Сколько всего они говорили друг другу прямо с порога! О еще большем молчали, и в этом молчании становились совершенно далекими, как планеты, плывущие в пространстве космоса. Впрочем, даже космос у каждого был свой…

Василий поглядел на непривычно мрачного приятеля: с этой стороной его жизни он не знаком. И все же несвойственное Тохиному лицу серьезное выражение рождало неприятное ощущение, будто Шумский подсмотрел то, что ему не положено видеть, украл кусок чужого прошлого, чужого страдания. Он спросил просто для того, чтобы не молчать:

– К чему такой трудоголизм? Вы разве нуждались в деньгах?

– Не. – Тоха уже справился с собой и успел прикрыться панцирем обычной дурашливости. Ухмыльнулся. – Просто мать не нуждалась в отце, а также во всем, что с ним связано: во мне то есть.

Он снова приложился к бокалу и опустил его на стол с гулким сердитым стуком.

– Что мать действительно любила – так это свою чертову работу. О! К ней матушка пылала подлинной незамутненной страстью, той страстью, которая так и не перепала отцу…

Верстальщик умолк, закончив свою внезапную исповедь, а Василий не знал, что говорить. К тому же он заметил, как насупились тени в углах…

Шумский вздрогнул от стеклянного перезвона: приятель дотянулся бокалом до его, почти нетронутого.

– Филонишь, дружище. В трезвенники, что ли, подался? Это зря, ибо, как сказал старик Хайям, кто пил – ушел, кто пьет – уйдет, но разве вечен тот, кто ничего не пьет?! Мудрый он был, старик Хайям…

Василий пригубил напиток для успокоения Тохиной душеньки и, наконец, решился кое-что рассказать. В основном для того, чтобы немного повеселить ударившегося в тоску верстальщика. Но тот снова опередил, огорошив пафосным вопросом:

– Так чем же ты занимаешься чудесными майскими ночами, когда соловьиные трели бередят струны беспокойных душ?

– Не поверишь, стихи пишу! – Бодро ответил Шумский и довольно заулыбался, заметив, что такого Тоха не ожидал. – И приключилась со мной, знаешь ли, презанятнейшая вещь.

Выжидающий Тохин взгляд развлек журналиста и он, намеренно понизив голос до загадочного шепота, принялся рассказывать:

– Прикинь, короче, такой кадр. Часа четыре утра, луна высоко, соловьи ошалевают – аж голова кругом. Сижу на кухне, пишу стихи – талант прёт, выливается, понимаешь, на бумагу. Тут в форточку на полной скорости влетает что-то довольно крупное и, оглушительно гудя, нарезает пару кругов вокруг люстры, а затем сбитым «Мессершмитом» падает за холодильник. Лезу за объектом – и на тебе: на полу сидит крупнючий жучина! Ну, взял его, хотел через форточку в обратный рейс запустить, и тут, не поверишь, – вижу: на пузе у него что-то есть, какие-то мелкие светящиеся значки…

В иной раз подобная история, пожалуй, не зашла бы, а по пьяной лавочке – самое оно. Тоха оживился:

– Ну а дальше-то чего?!