Слава богу, обошлось!
Хорошо написал или нет – не понять никогда. Можно только почувствовать, насколько полно высказался. На данный момент, потому что завтра легко может оказаться, что сказал не то, что хотел, в недостаточной мере, намекнул на приемлемость того, что противно. И т.д. Стиль изложения раздражает и кажется искусственным, как эхо собственного голоса в зеркалах телефонных сетей. С этими вечно царапающими проблемами я живу больше сорока лет, с тех пор, как стал писать тексты, предназначенные для чтения посторонними.
Хотя, конечно, «хорошо написано» – это был главный критерий. Но важно было, чтобы он прозвучал и после опубликования опуса, а не только при первом чтении другом Сашей Касымовым. Мы с ним с шестнадцати лет стали публиковать заметки в республиканской молодежной газете (он – чуть раньше, так ведь и старше!). Переживали, когда читал и правил текст штатный сотрудник, потом – редактор. Раздражение этим естественным процессом осталось до сих пор.
Впрочем, начиная писать, я совершенно не задумывал работать в газете, отцовская лямка не казалась по плечу. Я и напечатался в его «Ленинце» случайно, безо всякого отцовского участия: девятиклассником рассказал знакомой литсотруднице, что мне не нравится в моей престижной школе, и услышал в ответ: «Слабо об этом написать?» За «подвал» о воспитательном ханжестве я получил свой первый гонорар и тройку по поведению. Чуть позднее выяснилось, что самое страшное в газетной работе – писать не о том, чем хочешь поделиться, а о незнакомых прежде людях, брать на себя ответственность их описывать и оценивать. После первого нашего совместного с Сашей фельетона «Танцбище» уволили массовика-затейника в парке…
Любопытство или любознательность помогали спорить с внутренним голосом, воспитанным на советском почитании физического труда. Белоручка, мол, сам ничего не умеешь сделать, сопляк, а туда же – припечатывать! С одинаковым трепетом расспрашивал столяров обозостроительного завода, как они ладят свои колеса и телеги, и могучую технологиню на пивзаводе – о брожении и созревании. Естественным казалось то, что позже стало работой: узнал – поделись. Главное, чтобы было интересно узнавать. Очевидно, это и есть основная сложность труда умственного.
Избегал ее, уходя в заведомо интригующие сферы. Помню, в девятнадцать лет решился сделать первый серьезный газетный материал на мировоззренческую, что ли, тему. О фокуснике Михаиле Куни, который был как бы пристяжным к славе Вольфа Мессинга. Он тоже на своих сеансах угадывал задуманное зрителями, мгновенно складывал огромные числа. Я захотел написать о бессловесном контакте. Расспрашивал об этом семидесятилетнего Михаила Абрамовича, эмигрировавшего в свою экзотическую профессию из интеллигентских 20-х годов, из училища живописи, где его мастером был Шагал.
Мы шли по уфимской улице Карла Маркса к музею живописи имени Нестерова, где я договорился, что нам покажут в запасниках не выставлявшиеся картины Давида Бурлюка. Старому художнику было важно встретиться с полотнами, близкими его молодости, и мы говорили о том, как Бурлюк во время Первой мировой написал 35 работ в деревне под Уфой. Но я в это время напряженно думал: «Есть ли телепатия?» Михаил Куни, не прерывая разговора об авангардной живописи, вдруг ответил: «Конечно, есть!». Я шел впереди Михаила Абрамовича, как бы расчищая дорогу старику, руки наши не касались, как это у него бывало на концертах со зрителями, глаз моих он не видел. Но почувствовал же, о чем я молча думаю! Я от неловкости не переспросил старого фокусника, как же это у него получается. Потом, после выхода материала, в котором я, конечно, о личном опыте не упомянул, он написал мне из Ленинграда, прислал репродукцию своей картины. Встреча с ним – ожог неведомого, ощущение более сильное, чем боязнь того, что мною можно бессловесно манипулировать.