Входя в роль одного из своих предков, человек получает хоть какой-то доступ к осознаванию вот этого не предназначенного для внешнего мира языка общения. Получается, что вместо скупых, порой неоднократно и жестко отредактированных былыми рассказчиками «сведений», мы пытаемся установить контакт с образами предков, вызвать спонтанные ассоциации. Тут-то и оказывается, что простые детали не так уж просты: в них зачастую скрыто – или скорее отобрано и свернуто, символизировано – так много чувств, смыслов! Имена предков, названия мест, где они жили, подробности их быта и частности биографий, характерный жест или словцо открывают доступ к «посланиям» потомкам.

При этом в ситуации обмена ролями повествование всегда ведется от первого лица: «Я ушел в ополчение в сорок первом году и пропал без вести в сорок втором. Мое последнее письмо жене начинается словами…»

Если говорить о сопереживании, вовлеченности группы, то больше всего ее «включают» именно детали, причем в выборе исполнителей на вспомогательные роли часто встречаются поразительные совпадения. «Удивительно, что ты выбрала меня. Мой дед тоже был сослан в Казахстан, тоже похоронил там ребенка, тоже был учителем. Есть у нас в семье и черешневый мундштук со следами зубов – крепко, видать, они их стискивали. Как такое может быть, не знаю. Деды у нас с тобой явно разные, а история одна».

Детали, сохраненные семейным преданием, бесценны и всегда выходят за рамки только лишь бытовых: работая с семейной историей, мы имеем дело не с фактологией (какова бы она ни была и сколько бы ее ни было), а с мифопоэтическим сознанием. Возможно, отдельный интерес могло бы представить исследование самих символических деталей (чаще всего предметов – как символов наследования), упоминающихся в группах. Это поэтизированная народным сознанием история, притом живая, – хотя предмет сам по себе вроде бы неодушевленный, да и нет его на свете давным-давно.

Вот платье, перешивавшееся много раз по мере того, как раскулаченная семья нищала и бедствовала в ссылке, – последней его носила младшая дочь, уже не знавшая «хорошей жизни».

Вот особые сапоги «со скрипом», которые тачал умелец-прадед, сам хромой, – любой человек, идущий в «его» сапогах, всегда слышит свои две ноги, а любой встречный знает, чья работа.

Вот семейный рецепт лечебного чая, которым отпаивали и надорвавшихся на тяжелых работах, и до костей промерзших, и ослабевших с голодухи. Собирали летом, когда жизнь все-таки полегче, сушили под стрехой сараюшки, запасали – и была надежда справиться с тяготами и испытаниями, хоть попытаться поддержать, подлечить, вытащить с того света.

Вот портрет прабабушки, на котором упражнялись в меткой стрельбе захватившие усадьбу солдаты. Его так и не отреставрировали, хотя собирались не раз: может быть, не хотели забыть? Стреляли те все больше по глазам, так что вместо прекрасных этих глаз красавицы в вечернем платье остались страшные дыры; на стенку такое не повесишь. Что чувствовала, что хотела сказать своей семье дочь той красавицы, подобравшая и сохранившая искалеченный портрет в бурьяне возле родового гнезда, куда никто из семьи уже не вернулся?

Детали бывают настолько пронзительны, насколько и обычны. То, что иногда самим протагонистам кажется, будто они придумали эти детали, не так уж существенно (в психодраматическом пространстве действительно включается мощный поток фантазии, где трудно различить свое и вспомненное). В достаточно типичной ситуации, когда известно очень мало или почти ничего, это особенно важно: отсутствие сведений нашей работе мешать не может, важна «психодраматическая правда». Человек, не знающий почти ничего о дедах и вовсе ничего о прадедах, создает свое семейное предание не как фикцию (ложь), а как субъективное переживание принадлежности, идентификации с родом. Например, «вспомогательные лица» в ролях прадедов и прабабушек могут говорить скупо: «Ты о нас ничего не знаешь, но мы были. Сейчас ты можешь это почувствовать. Мы с тобой».