Сближает же иронию Сократа и постиронию их потенциальная софистичность: каждая из них – обоюдоострое лезвие, способное поворачиваться в обе стороны. Это хорошо чувствовали современники Сократа: серьезные философы-эвристы, нацеленные на поиск истины, упрекали Сократа в софистичности, а чистые софисты, для которых главной целью была интеллектуальная игра как таковая – наоборот, в чрезмерной серьезности.
Отражаю обе эти стороны в таблице:
Романтизм переносит иронию из области философствования в область искусства, причем в самое его средоточие: «ирония – не ‹…› случайное настроение художника, а сокровеннейший живой зародыш всего искусства»[41](Зольгер). С одной стороны, ирония напрямую работает в самом искусстве романтизма, где получает черный, меланхолический оттенок, обостряя несовпадение реальности и идеала и приводя к романтической тоске: отсюда Sehnsucht музыки Шумана, меланхолия в романах Гофмана, Тика, Новалиса. С другой стороны, и в романтической философии категория иронии рассматривается сквозь призму искусства, поскольку становится атрибутом гения – яркой артистической личности, выпадающей из обыденности и радикально противопоставленной ей[42].
Ирония для романтиков – не средство для поиска истины и способ анализа реальности (как сократовская майевтика), а инструмент для выхода из нее.
В центре романтической философии – исходившей из идеи Фихте о всемогущем и всё в себе заключающем Я – находится субьект: в высшей степени сложный, рефлексирующий, мерящий всё собой и только с собой соотносящий, а ирония становится основным способом самопроявления духа художника: «в отличие от насмешки ироников просвещенческой эпохи, всегда направленной на других, романтическая ирония ‹…› характеризует прежде всего отношение художника к себе самому: это внутренняя рефлексия, акт бесконечного самоотрицания, на которое способно осуществляющее свою свободу сознание»[43] (Старобинский).
Ирония, по Шлегелю, возвышает творца «над всем обусловленным, включая сюда и собственное свое искусство, и добродетель, и гениальность»[44]. При этом рефлексия художника – это его желание создать нечто целостное и прекрасное и, одновременно, осознание собственной ограниченности, а значит – невозможности такого создания. Шлегелевский рецепт иронии (его эстетический императив) – красота плюс ее невозможность.
Зольгер идет еще дальше: творческий акт – это переход представившейся художнику абсолютной идеи в далекую от идеала реальную действительность, а значит он – это яростное уничтожение, что-то вроде костра, в котором сгорает идея: одновременно прекрасное и безмерно печальное зрелище. Этот момент перехода идеи в ничто и рождает иронию: «…Именно здесь дух художника должен охватить все направления одним всевидящим взглядом. И этот над всем царящий, все разрушающий взгляд мы называем иронией»[45].
Если Шлегель понимает иронию как непрерывную диалектическую борьбу отрицаний, в своем итоге все-таки приводящую к некой законченности, то зольгеровская трактовка иронии целиком зиждется на отрицании, разрушении, уничтожении: это дало повод Гегелю и последующим критикам говорить о присущей романтической иронии абсолютной отрицательности[46].
Во многих своих аспектах сложное, многомерное явление романической иронии приближается к постиронии. Так, Шлегель описывает иронию почти как постиронический парадокс: «в ней все должно быть в шутку и все всерьез, все чистосердечно откровенным и все глубоко сокрытым»[47].
Как и постирония, романтическая ирония основана на непрерывном взаимном отрицании идей, причем именно в нем заключается общая