– Силь ву пле, месье? – Хозяин оторвал взгляд от своих бокалов, взглянул вопросительно, без улыбки. – Анкор кафе?
Калашников вздрогнул. Оказывается, он тупо, не отрываясь, смотрел в это тонкогубое французское лицо, смотрел и не видел, думал о своем. А кофейная чашка давно опустела.
– Уи, месье, кафе-о-ле, – эхом отозвался Калашников и, продолжая пристально глядеть в блестящие черные глаза хозяина, добавил на своем хорошем французском: – Вы не узнаете меня? Я ведь много раз заходил к вам. Я очень известный русский артист.
– Нет, месье. Я вас не знаю. Вам кофе с сахаром?
«И что на меня нашло? – удивился Константин Иванович. – Глупость какая… Даже если этот гаденыш меня узнал, все равно не скажет. Будет молчать, как партизан, и с гордым видом шлифовать свои бокалы».
Калашникову вдруг захотелось молодо, смешно схулиганить, выкинуть какую-нибудь забавную штуку. Просто так, потому, что прилетает Маргоша, потому, что теплая сентябрьская ночь, Париж, и какие там пятьдесят девять лет? Опять восемнадцать, не больше. Жаль, нет зрителей. Тонкогубый потомок Наполеона не в счет.
В кармане пиджака затренькал радиотелефон. Он сразу узнал голос своей невестки Кати, удивился и скосил глаза на часы. Да, здесь полночь, а в Москве, стало быть, два часа ночи.
– Константин Иванович, Глеба убили.
– Прости, что, Катюша? – Было отлично слышно, но он не понял.
Разве можно такое понять с первых слов?
– Его застрелили полтора часа назад, у подъезда. Мы возвращались с премьеры. Прилетайте, пожалуйста, в Москву.
Оля Гуськова терпеть не могла метро, особенно кольцевую линию и центральные станции. Ее раздражало все: подсвеченные попугайные мозаики Новослободской, планеристы, колхозники и пионеры на плафонах Маяковки. Даже если не глядишь в расписной потолок, все равно чувствуешь присутствие этих плоских жизнерадостных призраков. Над платформами станции Проспект Мира огромные люстры свисают с потолка, качаются, словно хотят упасть на голову.
Из глубины преисподней, из черного туннеля несется ветер, пахнет паленой резиной, вспыхивают огни. Люстры держатся на тонких, ненадежных крючьях, вот сейчас еще один порыв ветра – и ледяная сверкающая громадина рухнет прямо на Олю. Возможно, так будет лучше для всех…
Поезд остановился. Люстра не рухнула, продолжала медленно качаться, и желтоватые световые блики неприятно скользнули по лицу, когда Оля вошла в вагон.
– Осторожно, двери закрываются…
В вагоне пахло приторными духами. Оля чуть поморщилась и села в уголок, подальше от двух одинаково одетых, накрашенных, надушенных девиц, и вообще подальше от всех. Благо, народу в это время совсем мало. Ее раздражали запахи, звуки, взгляды. Так раздражали, словно вся кожа содрана, каждый нерв оголен.
Оля вытащила из рюкзака тоненький Молитвослов, открыла наугад и стала читать, низко опустив голову.
«…и погаси пламень страстей моих, яко нищ есмь и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний…» Губы ее чуть вздрагивали. Она старательно повторяла про себя слова, которые знала наизусть.
– Осторожно, двери закрываются. Следующая станция Курская, – сообщил механический голос.
Надо убрать Молитвослов в рюкзак, выйти из вагона, перейти на другую линию. Поздно уже, метро закрывается, поезд может оказаться последним. Если успеть на пересадку, всего через полчаса Оля будет дома. Потом придется покормить бабушку Иветту, вымыть, уложить в постель, поговорить, вернее – выслушать очередную лекцию о том, что она, Оля, живет неправильно. Да, придется выслушать, сжав зубы и согласно, понимающе кивая, иначе Иветта Тихоновна не даст покоя, будет стонать всю ночь, разыграет красивый сердечный приступ, заставит вызвать «Скорую». Затем Оля будет тихо извиняться перед врачом, смиренно стерпит грубый выговор за напрасный вызов к старой сумасбродке. «Девушка, ну вы что, сами не понимаете? У вашей… кто она вам? Бабушка? У вашей бабушки старческий маразм, а сердце здоровое, любой молодой позавидует…»