И точно так же во время атаки. Николай «не выдерживает», теряет связь со своим социальным «я», для которого имеют смысл такие вещи, как моральная норма, отечество, мнение дядюшки, оценка начальства… Бог войны (тут он похож на бога охоты) не знает, что такое отечество. Одержимому им человеку некогда думать о столь отвлеченных вещах. В атаке надо не думать, а драться, быть берсеркером, зверем, забыть все, кроме святой цели: догнать и зарубить. В этом заключена энтелехейя боя, которая, собственно, и направляет Ростова. Но когда он приходит в себя, вновь становится социальной личностью, все меняется. К боевому мистическому опыту припутываются мысли об отечестве.

Отечество вещь, конечно, тоже мистическая, но – совсем в ином роде. Вот, скажем, на параде Ростовым овладевает божественный дух Царя-батюшки. Царь, несомненно, символ отечества. Одержимость им Николай переживает как влюбленность в Александра I: «Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с ней, – ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступление, на смерть или на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова». Это «приближающееся слово» явно сопоставлено со Словом Отца Небесного.

Такова мистика власти. А в бою и на охоте мистический опыт иной, опыт хищного азарта: «Спокойный Илагин, Николай, Наташа и дядюшка летели, сами не зная как и куда, видя только собак и зайца». Полное единение с целью, тождество жертвы и жреца. Волк или заяц травятся, а охотники и собаки охотятся. Тут перед нами самая суть жертвенного действа (вспомним значение пиктограммы хэн8), в котором жрец, жертва и бог нераздельны.


Ростовы на охоте. Акварель Д. Кардовского, 1911


И кстати, Наташа Ростова, участвующая в этой охоте, переживает мистику травли даже острее, чем Николай. Брат в забытьи измененного охотой сознания что-то бормочет себе под нос о собаке и зайце. А сестра верещит буквально, как сам этот заяц: «Наташа, не переводя духа, радостно и восторженно визжала так пронзительно, что в ушах звенело. Она этим визгом выражала всё то, что выражали и другие охотники своим единовременным разговором. И визг этот был так странен, что она сама должна бы была стыдиться этого дикого визга и все бы должны были удивиться ему, ежели бы это было в другое время».

То, что Толстой называет здесь «она сама», – есть социальное «я», которое «не выдержало», вытеснилось. Девушка не смогла удержать нормативную личность, одержима бесом охоты, который визжит из нее. Но и эта, скажем так, Артемида ненадолго удержится в ней. Скоро в Наташе начнет действовать другое «я». И это будет совершенно другая Наташа. Уже через пару часов она пойдет в пляс у дядюшки, и сам Толстой удивится: «Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, – эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, – этот дух?» Пройдет еще немного времени, и Наташа встретит Курагина. Тогда ею овладеет совершенно другая духовная сущность, блудливая Венера. А в конце романа мы узнаем в графинечке многоплодную Великую мать. И спросим себя: а где же настоящая Наташа? Есть ли что-то такое, что объединяет все эти состояния?

Разумеется, есть, а иначе какие могут быть я, вы, Наташа… Но об этом, о самости, которая являет себя в обыденной жизни как чжень (или все-таки скажем по-русски – держь), мы будем говорить в специальном экскурсе. А сейчас лишь заметим, что одержимость бывает разная. Одно дело, когда мной что-то делается, и совсем другое – когда что-то делается со мной. В обоих случаях дело делается само. Но в первом случае я активный участник. Я сам варю рис, сам пишу, сам скачу, хотя и понимаю (а могу и не понимать), что несусь на гребне волны, использую энергейю потока, согласен с ним, печенкою чую, что архе потока благоприятствует мне. И совсем другое дело, если со мной что-то делается. Тут я совершенно страдателен, я жертва, я пища. Я лишь объект чужого действия (возможно, впрочем, полезного мне). Дело делается против моей воли. Я хочу, но не могу действовать сам.