Карел поцеловал ее в ответ и с неодобрением посмотрел на тарелку Хелен. Ему, в отличие от Теи, недоставало такта.

– Вы не голодны? – спросил он и прибавил: – Что-то вы очень молчаливая.

– Все так говорят, – ответила Хелен.

Тея положила вилку.

– Вы давно в Праге?

– Двадцать лет.

– И чем занимаетесь?

– Переводами, хотя немецкий знаю лучше, чем чешский.

– Ничего себе! А над чем вы сейчас работаете? Шиллер? Петер Штамм? Новое издание Зебальда?

– Инструкция к электроинструментам фирмы «Бош».

(Хелен улыбнулась тогда и улыбается сейчас, вспоминая.)

– Да, врать не буду, я разочарована. Но скажите-ка, я ведь угадала, вы из Лондона? Или из Эссекса?

– Увы, из Эссекса.

– Ну что ж теперь. А в Прагу переехали, потому что?..

Хелен покраснела. Как объяснить свое добровольное изгнание этим чужим улыбающимся людям?

Тея увидела ее замешательство.

– Простите. Никак не избавлюсь от привычки вести перекрестный допрос.

– Интересно, будь наша гостья на скамье подсудимых, какой бы ей вынесли приговор? – поинтересовался Карел и, посмотрев на Хелен поверх бокала, допил вино.

Хелен вдруг почувствовала неприязнь к этой парочке – к их дорогой одежде и теплой квартире, к их обаянию, непринужденности, непрошеному гостеприимству, к тому, как они вытягивали из нее секреты. Но это ощущение быстро прошло, когда Тея, шлепнув Карела по руке, с примирительной улыбкой спросила:

– А кто-нибудь из вас видел в библиотеке в день нашей встречи старика, который плакал над рукописью? Как думаете, что там такое было? Может, он писал любовные письма кому-то давно умершему?

Потом, помогая Хелен надеть пальто, она сказала:

– Я очень рада, что вы пришли. Может, заглянете к нам еще раз, и мы поговорим об Англии, обо всем, что нам в ней не нравится, и о том, как хочется туда вернуться?


Хелен думает об этом с теплотой и в то же время словно сомневается в своих воспоминаниях – за месяцы, прошедшие с того дня, как у Теи случился инсульт, они будто бы стерлись. Больше нет их непринужденных вечерних бесед. А теперь она сидит перед стаканом воды за этим маленьким столиком, с этим новым Карелом – ссутулившимся, встревоженным, чуть ли не безумным. Если содержимое трижды обвязанной кожаным шнуром папки обладает такой страшной властью над ним, может ли оно нарушить и ее душевное спокойствие? Нет-нет, едва ли. Это спокойствие, доставшееся ей огромным трудом, непоколебимо, как камень. Хелен пододвигает к себе листок и читает: «Дорогой доктор Пражан, как глубоко я сожалею, что вы получите эту рукопись и станете свидетелем того, что я совершил…»


Хелен Франклин не пробирает озноб и волосы на ее затылке не встают дыбом, когда письмо дочитано. Ей любопытно, только и всего. Старик исповедуется в каком-то давно забытом грехе (я виноват, виноват, чудовищно виноват), от которого сейчас не вскинет бровь даже самый богобоязненный священник. И все же (она возвращается к письму, читает: у меня кончились чернила, дверь распахнута) в этом страхе и томительном влечении есть что-то странное, напоминающее стыдливую тревогу в глазах ее друга (она уже близко!).

Возвращается Карел, он несет говядину с густой подливкой, стекающей на ноздреватые кнедлики.

– Ну? – интересуется он с какой-то неприятной улыбкой.

Хелен берет тарелку и начинает есть – медленно, маленькими кусочками, без удовольствия.

– Бедняга, – говорит она. – Лет ему, наверное, уже очень много. Только глубокий старик или какой-нибудь любитель порисоваться станет печатать на машинке.

– Девяносто четыре. Выглядел так, будто его законсервировали в банке с уксусом. Я ему сказал: «Вы еще меня переживете. Приносите водку на мои похороны». Он посмеялся.